Главная
Каталог книг
Российская Демократическая Партия "ЯБЛОКО"
образование


Оглавление
Афанасьев Николаевич - Поэтические воззрения славян на природу
Григорий Амелин - Лекции по философии литературы
Григорий Амелин, Валентина Мордерер - Миры и столкновенья Осипа Мандельштама
Григорий Амелин, Валентина Мордерер - Письма о русской поэзии
Литературный текст: проблемы и методы исследования. Мотив вина в литературе
Тарас Бурмистров - Россия и Запад
Нора Галь - Слово живое и мертвое
Петр Вайль, Александр Генис - Родная Речь. Уроки Изящной Словесности
Евгений Клюев - Между двух стульев
Лотман Юрий - Комментарий к роману А. С. Пушкина "Евгений Онегин"
Лотман Ю.М. - Структура художественного текста
Ю. M. Лотман - Беседы о русской культуре
Лотман Ю.М. - О поэтах и поэзии: анализ поэтического текста
Милн Алан Александр - Дом в медвежьем углу
Сарнов Бенедикт - Занимательное литературоведение, или Новые похождения знакомых героев
Петр Вайль - Гений места
Борис Владимирский - Венок сюжетов
Арсений Рутько - У зеленой колыбели

Мемуар о своей молодости Пастернак завершает 1930 годом. Грядущему суждено ответить на вопрос: «Так это не второе рождение? Так это смерть?» (IV, 234). Сам Пастернак не колеблется, его ответ в названии сборника и в самой идее «Второго рождения». Он воскрешает своего кумира в его же стихии «вечного детства»: 

«На дворераздевшисьбыло еще вдрызг дрожко, и воробьи иребятишкивзбадривали себя беспричинным криком.<…> 

Он лежал на боку, лицом к стене, хмурый, рослый, под простыней до подбородка, с полуоткрытым, как у спящего, ртом. Горделиво ото всех отвернувшись, он даже лежа, даже ив этом сне упорнокуда-то порывался и куда-то уходил.<…>Это было выраженье, с которымначинают жизнь,а не которым ее кончают. Ондулсяинегодовал. 

<…>…На квартиру явилась младшаясестрапокойного Ольга Владимировна. Она явилась требовательно и шумно. Перед ней в помещенье вплыл ее голос. Подымаясь одна по лестнице, она с кем-то громко разговаривала, явно адресуясь к брату.<…>„Помнишь, помнишь, Володичка?“ — почтикак живомувдруг напомнила она и стала декламировать: И чувствую, „я“ для менямало,Кто-то из меня вырывается упрямо. Алло! Кто говорит?! Мама? Мама! Ваш сын прекрасно болен. Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле, Ему уже некудадеться.<…>Он сдетствабыл избалованбудущим,которое далось ему довольно рано и, видимо, без большого труда» (IV, 237–239). 

В самой футуристической будущности чисто словесно записано этодуться; у Маяковского: «Будетляне — это люди, которыебудут» (I, 329). И это не громогласная плакальщица Ольга Владимировна Маяковская горюет над телом брата, а Сестра-жизнь читает поэту его бессмертное будущее. «Океаническуювесть» о смерти Маяковского очень далекий от него Мандельштам встречает на юге. Но теперь расстояния и разногласия оказываются мнимыми, и Мандельштам оценивает поэта вровень, во весь рост: «„Рост“ — оборотень, а не реформатор. Кроме того, он фольклорный дурень, плачущий на свадьбе и смеющийся на похоронах — носить вам не переносить. Недаром мы наиболее бестактны в возрасте, когда у нас ломается голос. Критики Маяковского имеют к нему такое же отношение, как старуха, лечившая эллинов от паховой грыжи, к Гераклу…» (III, 381). Мандельштам становится гидом и компасом, по которому мы сверяем обороты и скачкообразные движения магнитной стрелки «схемы смеха» Маяковского. Его памяти посвящено стихотворение Мандельштама, опубликованное в «Новом мире» и датированное 14 мая 1932:О, как мы любимлицемеритьИ забываем без трудаТо, что мы вдетствеближе к смерти,Чем в наши зрелые года.Еще обиду тянет с блюдцаНевыспавшеесядитя,А мне уж не на когодутьсяИ я один на всех путях.Но не хочу уснуть, как рыба,В глубоком обмороке вод,И дорог мне свободный выборМоих страданий и забот.(III, 60–61) 

Пастернак, как часто бывает, пишет прозу, параллельную своим стихам («Смерть поэта», 1930). Он описывает мальчика, который издетства одним прыжком переходит в то, что грядет— «в разряд преданий молодых». Неожиданное детски-домашнее «дулся и негодовал» — адресация к формуле появления Маяковского. «Дулся» означает не обиду маленькогонегодника и шалуна, а гиперболизацию и трансцендирование, переплеск героя через край («…Бежала за края / Большого случая струя»). Это выдувание соответствует выпрыгу из самого себя («„я“ для меня мало»), выходу свободного духа из тесных рамок тела. «Негодовал» — из той же области. Спорщик, вспыхивающий, как порох, Маяковский и есть разряд, вспышка, извержение вулкана. «Твой выстрел был подобен Этне…», — обратится к нему как живому Пастернак (I, 391). Это не о роковом расчете с жизнью, а аттестация самой его жизни. Это Мандельштам и называл фольклорной дуростью Маяковского, то есть какой-то вечной несообразностью обстоятельствам. Для Пастернака он — бабочка, разрывающая кокон негодованием «вспыха» и взлетающая бурей. Это вздох молнии и атлантов миг рождения. «Мы смерть зовем рожденья во имя», — писал сам Маяковский (II, 22). «В возрастах, — писал Пастернак, — отлично разбиралась Греция. Она остерегалась их смешивать. Она умела мыслить детство замкнуто и самостоятельно, как заглавное интеграционное ядро. Как высока у ней эта способность, видно из ее мифа о Ганимеде и из множества сходных. Те же воззрения вошли в ее понятие о полубоге и герое. Какая-то доля риска и трагизма, по ее мысли, должна быть собрана достаточно рано в наглядную, мгновенно обозримую горсть. Какие-то части зданья, и среди них основная арка фатальности, должны быть заложены разом, с самого начала, в интересах его будущей соразмерности. И, наконец, в каком-то запоминающемся подобии, быть может, должна быть пережита и смерть.<…> Воспитанная на никем потом не повторенной требовательности, на сверхчеловечестве дел и задач, она совершенно не знала сверхчеловечества как личного аффекта. От этого она была застрахована тем, что всю дозу необычного, заключающуюся в мире, целиком прописывала детству. И когда по ее приеме человек гигантскими шагами вступал в гигантскую действительность, поступь и обстановка считались обычными» (IV, 157–158). Мандельштам подхватывает и развивает пастернаковскую тему. Споря и негодуя, соглашаясь или не соглашаясь, поэты говорят на одном языке. В «Охранной грамоте»: «Лицо возвращало к временам, когда он сам назвал себя красивым, двадцатидвухлетним, потому что смерть закостенила мимику, почти никогда не попадающуюся ей в лапы» (IV, 237). Это нелицемерие,а именномера лица,снятие посмертной маскиживогопоэта. Мандельштам так опишет посмертную улыбку другого ребенка — «первенца века» Андрея Белого:То мерой льна, то мерой волокна,И льется смолкой, сам себе не верясь,Из ничего, из нити, из темна, —Лиясь для ласковой, только что снятой маски,Для пальцев гипсовых, не держащих пера,Для укрупненных губ, для укрепленной ласкиКрупнозернистого покоя и добра.(III, 84) 

С точки зрения Мандельштама, Маяковский спасовал, не выдержал ослепительного света дня смерти: «Можно дуть на молоко, но дуть на бытие немножко смешновато» (IV, 150). Остался обиженным и непонимающим ребенком. Он не был один. А надо держать и выдерживать этот свет. Мужество быть заключается в том, что не на кого дуться и некуда деваться в точке свободного выбора. Когда Мандельштам говорил, что «мы живем обратно», это означало, что мы не умираем наперед, как Маяковский. Но самоубийство парадоксальным образом реабилитирует автора строки «Я люблю смотреть, как умирают дети». 

«На этом корабле есть для меня каюта…», — записывает в 1937 году Мандельштам (III, 365). Он не впустит в окончательную редакцию «Путешествия в Армению» записи о том, как принял «весть о гибели первозданного поэта»: «Там же, в Сухуме, в апреле я принял океаническую весть о смерти Маяковского. Как водяная гора жгутами бьет позвоночник,стеснила дыхание и оставила соленый вкус во рту.<…>В хороших стихах слышно, как шьются черепные швы, как набирает власти [и чувственной горечи] рот и [воздуха лобные пазухи, как изнашиваются аорты] хозяйничает океанской солью кровь» (III, 381). Эти заметки остались в черновиках. Мысль совершает невероятный кульбит, а сам поэт, именуя его «логическим скачком», описывает дугу и приводит Маяковского с его оборотничеством к басенной, притчевой стихии зверей Ламарка в главе «Вокруг натуралистов»: «Кенгуру передвигается логическими скачками. Это сумчатое в описании Ламарка состоит из слабых, то есть примирившихся со своей ненужностью, передних ног, из сильно развитых, то есть убежденных в своей важности, задних конечностей и мощного тезиса, именуемого хвостом. Уже расположились дети играть в песочек у подножья эволюционной теории дедушки Крылова, то бишь Ламарка-Лафонтена. Найдя себе убежище в Люксембургском саду, она обросла мячами и воланами. А я люблю, когда Ламарк изволит гневаться и вдребезги разбивается вся эта швейцарская педагогическая скука. В понятие природы врывается марсельеза!» (III, 203). 

«Мощный тезис, именуемый хвостом» делит животное, как корабль, на три части, где основной упор сделан на задней части. Дети располагаются на корме этого корабля эволюционной теории. Но Ламарк не выдерживает плавности ряда и разбивает строку: у него «природа вся в разломах», он «изволит гневаться» и одним махом рассекает «педагогическую скуку». И, как у Маяковского, врывается «Марсельеза»: «Allons, enfants de la patrie». 

ТОПОЛОГИЯ УЛЫБКИ 

Отрок, прежде века рожденный, ныне рождается!Михаил Кузмин 

Слух находит свое непосредственное продолжение в голосе. Более того. Улитки уст, которые растягиваются до ушей, образуют улыбку. Попросту это называется «рот до ушей», а поэтически — «Рождение улыбки»:Когда заулыбается дитяС развилинкой и горечи, и сласти,Концы его улыбки не шутяУходят в океанское безвластье.Ему непобедимо хорошо,Углами губ оно играет в славе —И радужный уже строчится шовДля бесконечного познанья яви.На лапы из воды поднялся материк —Улитки рта наплыв и приближенье —И бьет в глаза один атлантов миг:Явленья явного в число чудес вселенье.И цвет, и вкус пространство потеряло,Хребтом и аркою поднялся материк,Улитка выползла, улыбка просияла,Как два конца, их радуга связалаИ в оба глаза бьет атлантов миг.9декабря 1936 — 11 января 1937 (III, 338–339) 

Космический ребенок Мандельштама улыбается так широко, что уголки его губ растягиваются до географической широты, стягивающей оба земных полушария. Хлебников: «Тают детишки: / Стали огромными рты, до ушей протянулись…» (V, 76). В мандельштамовской прозе уже демонстировался этот фантастический спектакль, его в «Египетской марке» разыгрывали дуэтом ребенок-Парнок и итальянская певица Анджиолина Бозио. С детства Парнок любил в горькие минуты обращаться к географическим картам, а знаменитая певица, гастролируя, развозила по миру свой сладостный голос: «Уважение к ильинской карте осталось в крови Парнока еще с баснословных лет, когда он полагал, что аквамариновые иохряные полушария, как два большие мяча, затянутые в сетку широт, уполномочены на свою наглядную миссию раскаленной канцелярией самих недр земного шара и что они, как питательные пилюли, заключают в себе сгущенное пространство и расстояние. 

Не с таким личувствомпевица итальянской школы, готовясь к гастрольному перелету в еще молодую Америку, окидываетголосомгеографическую карту, меряет океан его металлическим тембром, проверяет неопытный пульс машин пироскафа руладами и тремоло… 

Насетчаткеее зрачков опрокидываются те же две Америки, как два зеленых ягдташа с Вашингтоном и Амазонкой. Она обновляет географическую карту соленым морским первопутком, гадая на долларах и русских сотенных с их зимнимхрустом. 

<…>И наконец, Россия… 

Защекочут ей маленькие уши: „Крещатик“, „щастие“ и „щавель“. Будет еерот раздирать до ушейнебывалый, невозможный звук „ы“. 

<…>Разве этосмерть?» (II, 466–467). 

Поэзия дает непрерывную совокупность мира: континенты говорят о чувствах, чувства — о материках. Мандельштам географией выражает чувства, и наоборот, набрасывая на земной шар сетку чувств, выявляет континуальность пространства. Непрерывность улыбки связывает в этом невероятном «сетк-уши-рот» голос и слушание. «Охр-яные пол-уш-ария» включают глоссограф —нем. Ohr— «ухо». О таком единстве визуального и аудиального говорил Сергей Третьяков: «[Крученых] принявший в свою лабораторию на равных основаниях и зримое и слышимое». Мандельштамовская лаборатория стиха также уравнивает звук и букву. Гете писал:Klage dich, Armer, nicht an! — So legt der Dichter ein R? tsel,K? nstlich mit Worten verschr? nkt, oft der Versammlung ins Ohr.Jeden freuet die seltne, der zierlichen Bilder Verkn? pfung,Aber noch fehlet das Wort, das die Bedeutung verwahrt.[13](I, 217) 

«Они» таинственного стихотворения «Не у меня, не у тебя — у них…» — именно уши:Не у меня, не у тебя — у нихВся сила окончаний родовых:Их воздухом поющ тростник и скважист,И с благодарностью улитки губ людскихПотянут на себя их дышащую тяжесть.Нет имени у них. Войди в их хрящ —И будешь ты наследником их княжеств.И для людей, для их сердец живых,Блуждая в их извилинах, развивах,Изобразишь и наслажденья их,И то, что мучит их, — в приливах и отливах.(III, 100–101) 

По воспоминаниям современника, Маяковский «не переставал удивляться своему сходству» с Некрасовым:Князь Иван — колосс по брюху,Руки — род пуховика,Пьедесталом служит ухуОжиревшая щека. 

— Неужели это не я написал?!. 

Теперь мы смело можем сказать, что это написано и Маяковским. У Мандельштама книга служит пьедесталом уху. 

Разумеется, речь идет не о физиологическом и природой данном органе, а о поэтически сконструированном, хотя Мандельштам очень точен: анатомическое устройство человеческого уха включает наружную часть — ушную раковину, хрящевой раструб ушного прохода (скважины), барабанную перепонку и внутреннюю улитку. Проблуждав по внешним «извилинам и развивам» ушной раковины, звук улавливается. Само орудие слуха не производит имени («Нет имени у них»), но дав поэтическую речь, вошедшую «в их хрящ», поэт получает и имя и родовую укорененность, становится «наследником их княжеств», то есть книжных княжеств. Только добравшись до слуха читателя поэт не погибает. 

Вяч. Иванов в «Две стихии в современном символизме» писал о повестях Бальзака «Луи Ламберт» и «Серафита». «Мы читаем, — пишет он, — в рассказе „Lois Lambert“: „Все вещи, относящиеся вследствие облеченности формою к области единственного чувства — зрения, могут быть сведены к нескольким первоначальным телам, принципы которых находятся в воздухе, в свете или в принципах воздуха и света. Звук есть видоизменение воздуха; все цвета — видоизменения света; каждое благоухание — сочетание воздуха и света. Итак, четыре выявления материи чувству человека — звук, цвет, запах и форма — имеют единое происхождение…“<…>Самое имя „Соответствия“ (Correspondances) встречается, как термин, знаменующий общение высших и низших миров по Якову Беме и Сведенборгу, в повести „Серафита“» (II, 548). 

Пять материков чувств увязываются в этой глобальной картине воедино:зрение— в глазах певицы; обоняние— в запахе и духе керосина и бензина, в задымленных кабинетах для чтения; осязание— в хрусте сотенных и долларов, в успокоительной холщовой бумаге, в суконном наощупь небе, в щекотке, наконец; слух— в металлическом тембре голоса, руладах и тремоло машин и т. д.; вкус— в питательных пилюлях, в соли морского первопутка, кислоте щавеля. 

Все чувства переплетаются и, взаимооплодотворяясь, дают стихи, сетчатую ткань строк:Захочешь жить, тогда глядишь сулыбкой <…>Не разбирайся, щелкай, милый кодак,Покуда глаз — хрусталик кравчей птицы,А не стекляшка!Больше светотени —Еще, еще! Сетчаткаголодна!(III, 56) 

Образ зверя, поднимающегося на лапы и выгибающего позвоночник, по-мандельштамовски, бытийно сравним с «Веком» (1922). И там, и там — ребенок и море. Но если в «Веке» — время, здесь — пространство. Не перебитый позвоночник эпохи, а всплывающий материк Атлантиды, как купол неба, беременного будущим, становится героем «Рождения улыбки». Развилка в улыбке ребенка — в сладость и горечь, в свет и тень. «Рот до ушей» раздирается невозможным звуком «ы», как если бы фотограф для фиксации улыбки предложил сказать слово «с-ы-ы-р». Слово «улыбка» с «ы» посередине — это и есть воплощенное состояние душевной шири небывалого, невозможного ухода в океаническое безвластье и бесконечное познанье яви. Улыбка запечатлевает самое себя как чудо света, как сияние и ипостась части света — материка. Этакий фотографический снимок тающегов воздухе Чеширского кота. 

Но радуга, связывающая два конца улыбки, дает разряд вольтовой дуги, моментальную вспышку молнии: «И в оба глаза бьет атлантов миг…». Радостный миг познанья дает фотографию, позитив и негатив, белое и черное, отпечаток жизни и оборотную сторону ее — смерть. Жизнь описана как улыбающийся, расширяющийся промежуток, воздушная арка, проем под мостом радуги, где один конец — рождение, другой — смерть. Дуга арки, моста, радуги —? — знак мучительно опущенных уголков рта, символическое обозначение маски трагедии. Дуга зыбки, лодки —? — растягивание рта до ушей, эмблематический атрибут маски комедии и сладостного смеха. Рождение будет тянуть вниз, утапливать, а смерть возрождать, вздымать вверх. Соединенные, дуги дают форму губ, улитку рта, улыбку с белоснежным рядом зубов — раковину с жемчугом. Перламутр и есть буквальный перевод этой формулы поэзии — мать перла. Последовательное соединение двух дуг образует синусоиду — знак волны и песочной дюны как выразительных эмблем поэтического ритма, такта. И наконец, две синусоиды, наложенные друг на друга дают восьмерку — знак бесконечности. Такова топология мандельштамовской улыбки. И наконец, главное. Улыбка — рифма губ. Теофиль Готье писал о Гейне: «…На них [щеках] цвел классический румянец; небольшая еврейская горбинка слегка мешала линии его носа стать вполне греческой, но не искажала чистоты этой линии: его безупречно вылепленные губы „подобрались одна к одной, как две удачно найденные рифмы“, если воспользоваться одной из его фраз…». 

РОЗЕТТСКИЙ КАМЕНЬ 

…В Медонском санатории, руководимом замечательной, устрашающей старой дамой, доктором Розеттой Стоун, одной из наиболее сокрушительных психиатрисс тех дней.В. Набоков. «Пнин» 

Недостатка внимания к мандельштамовскому стихотворению «Внутри горы бездействует кумир…» не было. Тем не менее оно остается неразгаданным. Приведем его полностью:Внутри горы бездействует кумирВ покоях бережных, безбрежных и счастливых,А с шеи каплет ожерелий жир,Оберегая сна приливы и отливы.Когда он мальчик был и с ним играл павлин,Его индийской радугой кормили,Давали молока из розоватых глинИ не жалели кошенили.Кость усыпленная завязана узлом,Очеловечены колени, руки, плечи,Он улыбается своим тишайшим ртом,Он мыслит костию и чувствует челомИ вспомнить силится свой облик человечий.И странно скрещенный, завязанный узломСтыда и нежности, бесчувствия и кости,Он улыбается своим широким ртомИ начинает жить, когда приходят гости.[И странно скрещенный, завязанный узломОчеловеченной и усыпленной костиИ начинает жить чуть-чуть когда приходят гостиИ исцеляет он, но убивает легче.]10–26 декабря 1936(III, 101, 339) 

Какой-то мировой ум покоится внутри горы. Он счастливо спит, и покой его подобен океану с колыбельным ритмом приливов и отливов сна. Герой, может быть, рожден от человека, но сам не человек. Он сулит и погибель, и спасение. Сон, похожий на смерть, прерывается, отворяется гора, впуская неназванных гостей, хозяин улыбается и начинает жить. Кумир, покоящийся внутри горы, — книга в переплете, том. Но сначала — шаг назад, к Анненскому. 

Превращение веселого собеседника в бездушного истукана, идеала — в идола, веселья — в тяжеловесную скуку предъявлено в его стихотворении «Идеал»:Тупые звуки вспышек газаНад мертвой яркостью голов,И скуки черная заразаОт покидаемых столов,И там, среди зеленолицых,Тоску привычки затая,Решать на выцветших страницахПостылый ребус бытия. 

Так поэт описал библиотеку с зелеными колпаками ламп и читательской скукой посетителей. Среди многочисленных ребусов, оставленных Анненским, этот, чуть ли не единственный, получивший конкретное разрешение под пером современников. Речь идет о двусмысленности глаголапочитать.В раннем, 1909 года стихотворении, Мандельштам целомудренно и нежно отнесся к освоению чужой, но не чуждой книжной премудрости символизма, почтительно приравняв читателей к пустым зыблющимся бокалам, ожидающим вина:В просторах сумеречной залыПочтительнаятишина.Как в ожидании вина,Пустые зыблются кристаллы; 

<…>Смотрите: мы упоеныВином, которого не влили.Что может быть слабее лилийИ сладостнее тишины?(I, 39) 

Вслед за Анненским Мандельштам уподобляет страницы книги-библии белоснежным лилиям. Чтение есть упоительное почитание. На этой же почве перекрестного опыления слов «читать» и «почитать» через пятнадцать лет возникла эпиграмматическая шутка Мандельштама:По нашим временам куда как стали редкиЛюбители почивших в бозе… ВотВ старинный склеп, где тихо тлеют предки,Он входит. Снял сомбреро. На киотПерекрестился. Долг потомка справил,И, в меру закусив, в вагоне лег костьми.А вор его без шляпы и оставил.Читатель, не кути с случайными людьми!(1924; II, 79) 

Книга — загробна. В склеп, где покоятся почившие в бозе и достойные всяческого почтения предки, приходит потомок, который кутит с ними и называется… читателем. Ктоэто, честь по чести справивший долг потомок, исполненный любви к отеческим гробам, или просто человек, который пил в поезде со случайным попутчиком и был обкраден им? Или, может быть, это один и тот же человек? В вагоне герой сам, как его предок в склепе, «лег костьми» и почил глубоким сном, лишившись шляпы. Не подобен ли он сам случайному попутчику и вору в фамильной усыпальнице? Это остается под вопросом. И все это жизненные ситуации или символические процедуры чтения? 

«Внутри горы бездействует кумир / В покоях бережных, безбрежных и счастливых…». В отличие от усыпальниц предков, книга — это такой дом, где все бездействует и спит,покуда не придет гость — читатель («И начинает жить, когда приходят гости…»). Лишь тогда, как по команде «сезам», отворяется зев горы, просыпается усыпленная кость и начинает улыбаться «тишайший рот». Кумир ведет себя, как божественный Кант, которого Гете называл «der Alte vom K? nigsberg» («кенигсбергский старец», «старик с королевской горы»). Два полюса Книги символизируются именами Канта и Будды. 

Если книга закрыта, она запломбирована, опечатана горой, ею окантована. Это состояние Будды — бесконечное погружение вовнутрь, свобода, покой и блаженство. Для Волошина авторы именно «спят в сафьянах книг». Разбуженная книга выходит из состояния покоя в безграничную явь познания. Это состояние Канта. Таким образом, закрытое, окантованное горой, безбрежно-счастливое существование Будды и открытое, будирующе-действенное положение Канта. Чуть позже все это будет использовано в восхвалении кумира советской эпохи — Сталина («Глазами Сталина разбужена гора…»). «Будувать» (укр.«строить») будущее — значит гореть и нести губительное горе: имя Сталина попадает в тот же узел переплетений, что неизбежно создается «познаньем яви». Мандельштамовская «буддийская Москва» тридцатых годов — это строящаяся столица, многолицее и тысячерукое божество, пробужденное к новой жизни (буквальный перевод имени buddha — «пробужденный», «просветвленный»). На первый взгляд книга описана как бронзовая статуя буддийской мифологии: «А с шеи каплет ожерелий жир, / Оберегая сна приливы иотливы». Перламутровое или жемчужное ожерелье, создающее буквы-зернышки типографского набора, появлялось в «Путешествии в Армению»: «Я навсегда запомнил картину семейного пиршества у К.: дары московских гастрономов на сдвинутых столах, бледно-розовую, как испуганная невеста, семгу (кто-то из присутствующих сравнил ее жемчужный жир с жиром чайки), зернистую икру, черную, как масло, употребляемое типографским чортом, если такой существует» (III, 380). Жемчужный жир чайки, сливаясь с черной икрой типографского шрифта и набора, дает печать, изобретенную Гутенбергом: «…И прибой-первопечатник спешил издать за полчаса вручную жирную гутенберговскую Библию под тяжко насупленным небом» (III, 180). 

Догутенберговская стадия расцвеченной рукописной книги, ее младенчество и детство составляют содержание второй строфы стихотворения о кумире-книге. Все богатство оправленных в кожу, серебро, драгоценные камни и иллюминированных фолиантов, раскрашенных миниатюр, виньеток, заставок и концовок, передано яркостью павлиньего хвоста, гастрономической роскошью «индийской радуги» старинного державинского застолья-пира и, наконец, той самой кошенилью, которой кормить можно только книгу. Именно это насекомое, кошениль, составляло предмет научных интересов Б. Кузина в Армении, о чем был хорошо осведомлен Мандельштам: «Имелось в виду наблюдение за выходомкошенили — мало кому известной насекомой твари. Из кошенили получается отличная карминная краска, если ее высушить и растереть в порошок» (III, 189). «Давали молока из розоватых глин…» — и цвет бумаги, и звук голоса, так какнем. Tonозначает и «звук, тон», и «глина». Поэтому сами губы становятся глиняными (и это не просто эмблема хрупкости лирического голоса):Ты, могила,Не смей учить горбатого — молчи!Я говорю за всех с такою силой,Чтоб нёбо стало небом, чтобы губыПотрескались, как розовая глина.6июня 1931(III, 57) 


Страница 20 из 23:  Назад   1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11   12   13   14   15   16   17   18   19  [20]  21   22   23   Вперед 

Авторам Читателям Контакты