Главная
Каталог книг
Российская Демократическая Партия "ЯБЛОКО"
образование


Оглавление
Афанасьев Николаевич - Поэтические воззрения славян на природу
Григорий Амелин - Лекции по философии литературы
Григорий Амелин, Валентина Мордерер - Миры и столкновенья Осипа Мандельштама
Григорий Амелин, Валентина Мордерер - Письма о русской поэзии
Литературный текст: проблемы и методы исследования. Мотив вина в литературе
Тарас Бурмистров - Россия и Запад
Нора Галь - Слово живое и мертвое
Петр Вайль, Александр Генис - Родная Речь. Уроки Изящной Словесности
Евгений Клюев - Между двух стульев
Лотман Юрий - Комментарий к роману А. С. Пушкина "Евгений Онегин"
Лотман Ю.М. - Структура художественного текста
Ю. M. Лотман - Беседы о русской культуре
Лотман Ю.М. - О поэтах и поэзии: анализ поэтического текста
Милн Алан Александр - Дом в медвежьем углу
Сарнов Бенедикт - Занимательное литературоведение, или Новые похождения знакомых героев
Петр Вайль - Гений места
Борис Владимирский - Венок сюжетов
Арсений Рутько - У зеленой колыбели

Под ней звучат голоса и силуэты русских поэтов, вписанных в архитектурный ландшафт Петербурга. И вот острые уколы городских шпилей и хмель цыганского романса рисуют на «пустынях немых площадей» в городе, «знакомом с первых строк» (Пастернак) акмеистический образ ахматовской красоты, окаменевшей с легкой мандельштамовской руки вполоборота в испанской блоковской шали: «…Я узнавал средикаменной,морозной, сизой отзвездночи невозмутимые и неизменныевехи моего пути— все те же огромные петербурские предметы, одинокие здания легендарных времен, украшавшие теперьпустыню,становившиеся к путникувполоборота,как становится всё, чтопрекрасно:оно не видит вас, оно задумчиво и рассеянно, оно отсутствует». В финале романа «Дар» героиня закрепляет жест ахматовской поэтической оглядки: «…И, когда он ееполуобнял,догнав, онаобернуласьс той нежной,матовойулыбкой, с той счастливой грустью в глазах». Много лет спустя Набоков признается, что подлинная героиня «Дара» — русская литература. 

Свою рапсодию Набоков строит на бытовании пушкинской Адмиралтейской иглы в стихах русских поэтов, тех стихах, которых мы уже коснулись, и тех, на которые будет указывать сам набоковский текст. Во втором (воображаемом) разговоре в лесу Кончеев замечает Федору Годунову-Чердынцеву: «Вы порой говорите вещи, рассчитанные главным образом на то, чтобыуколотьваших современников, а ведь вам всякая женщина скажет, чтоничто так не теряется, как шпильки, — не говоря уже о том, что малейший поворот моды может изъять их из употребления: подумайте, сколько повыкопанозаостренных предметиков,точного назначения которых не знает ни один археолог!». Но дело не в политической и литературной полемике. Археология набоковского знания русской поэзии со всеми ее шпильками и колкостями проверяется поэтологическим шпилем, который потерять значит потерять всё. Всю нарративную интригу «Адмиралтейской иглы» можно представить как раскавычивание заглавия, превращение чужеродного названия — в зов и чин всякого истинного содержания. 

Разговор ведут Федор Годунов-Чердынцев и Зина Мерц, работающая переводчицей в адвокатской конторе отвратительного Хамекке. Она с жалостью говорит о матери, неспособной даже к работе кухарки (так как будет рыдать на чужой кухне) и с презрением об отчиме: «…А гад умеет толькопрогорать, — по-моему, он ужепрогорел,когда родился. Ты не знаешь, как я его ненавижу, этогохама, хама, хама…». На что ее возлюбленный, человек по фамилии Годунов («годувать» по-украински значит «кормить, вскармливать»), отвечает: «Так ты егосъешь, — сказал Федор Константинович. — У меня тоже был довольно несимпатичный день. Хотелстихидля тебя, но они как-то ещене очистились». 

Зина Мерц — Мерцающая Память. «Как звать тебя? — вопрошает поэт. — Ты полу-Мнемозина, полумерцанье в имени твоем, — и странно мне по сумраку Берлина с полувиденьем странствовать вдвоем». Это не обыгрывание имени героини в стихах. Все наоборот: имя собирает и держит стихи, и не только годуновские. Пульсирующая структура имени (женского имени!) восстанавливает утраченные времена и смыслы и возращает конститутивным для поэтического субъекта эффектом этой проработки. А. М. Пятигорский определил мироощущение Набокова как «философию бокового зрения»: «Набоков в своих романах и рассказах не смотрит на судьбу прямо, в упор (как на прямой вопрос — здесьне получишь ответа). Что-то можно заметить лишь где-то на краю зрительного поля<…>Для этогонадо все время отодвигаться в сторону. <…>Но развилась эта „привычка“ гораздо позднее (в „Даре“ она незаметна). Может быть, то, что отъезд семьи его „отодвинул“ от России, было первым шагом, а егопроизвольныйпереход от русского к английскому — вторым». Лишь одна поправка: в «Даре» эта привычка уже есть, и весьма основательно. 

«Дар» — это спор голоса громкого и тихого. Громкое, плоское, граммофонно-искаженное начало — Чернышевский; тихое — светлая белошвейность пушкинской иглы. Когда Анненский называет свои песни Тихими, он верен пушкинскому признанию: «Мой голос тих…» (I, 184). Опять из набоковского эссе Пятигорского: «Лолита — это бабочка, котораяодно мгновение — душа, другое — вещь. Мышление здесь не найдет промежутка между ними или — чего-то третьего, лежащего как бы в ином измерении». Таким образом, Зина Мерц — это мерцающая звезда, которая одно мгновение — Мнемозина, другое — вещь, игла. При первом свидании героев: «Она сидела у балконной двери и, полуоткрыв блестящие губы, целилась виглу»; «ей была свойственна убедительнейшаяпростота <…>и самая быстрота их сближения казалась<…>совершенноестественнойприрезком свете ее прямоты». 

Для понимания мнемонически-благородной простоты Зины Мерц исключительно важен образ ее отца. «В ее передаче, облик отца перенимал что-то от прустовского Свана.<…>Судя также по его фотографиям, это былизящный, благородный, умный и мягкий человек— даже на этих негибкихпетербургскихснимках с золотой тисненной подписью по толстому картону,<…> старомодная пышность светлого уса и высота воротничков ничем не портили тонкого лица с прямым смеющимся взглядом. Она рассказывала о его надушенном платке, о страсти его к рысакам и кмузыке <…>или о том, какчитал наизусть Гомера». Прототип отца — Иннокентий Федорович Анненский. Вернемся к первому (воображаемому) разговору Годунова-Чердынцева с Кончеевым о литературе, когда Федор признается, что его восприятие «зари» — поэзии XX века началось с «прозрения азбуки», которое сказалось не только в audition color? e (цветном слухе), но и буквально, — сказалось в заглавных буквах имен, «всех пятерых, начинающихся на „Б“, — пять чувств новой русской поэзии» (Бунин, Блок, Белый, Бальмонт, Брюсов). Но какова альфа этого символистского алфавита? «Переходим в следующий век:осторожно, ступенька». Ступеньку этой поэтической лестницы, gradus ad Parnassum, занимает поэт на «А» — Анненский. С Годуновым они «одногодки». Как Улисс, он не назван, он — «Никто». Одна из царскосельских «тихих песен» «Среди миров» (1909) превратилась в жеманно-грассирующем исполнении А. Вертинского в знаменитый любовный романс:Среди миров, в мерцании светилОдной Звезды я повторяю имя…Не потому, чтоб я Ее любил,А потому, что я томлюсь с другими.И если мне сомненье тяжело,Я у Нее одной ищу ответа,Не потому, что от Нее светло,А потому, что с Ней не надо света. 

Имя этой острой астры-звезды — Адмиралтейская игла. Именно такое романсовое опошление, «Вертинка Пластинского» (по выражению Бориса Кузина) и раздражало Набокова, и не только его. В парижском стихотворении В. Ходасевича «Звезды» (1925):Вверху — грошовый дом свиданий.Внизу — в грошовом «Казино»Расселись зрители. Темно.Пора щипков и ожиданий.Тот захихикал, тот зевнул…Но неудачник облыселыйВысоко палочкой взмахнул.Открылись темные пределы,И вот — сквозь дым табачных туч —Прожектора зеленый луч.На авансцене, в полумраке,Раскрыв золотозубый рот,Румяный хахаль в шапоклякеО звездах песенку поет.И под двуспальные напевыНа полинялый небосводВедут сомнительные девыСвой непотребный хоровод.Сквозь облака, по сферам райским(Улыбочки туда-сюда)С каким-то веером китайскимПлывет Полярная Звезда.За ней вприпрыжку поспешая,Та пожирней, та похудей,Семь звезд — Медведица Большая —Трясут четырнадцать грудей. 

<…>На бедрах Etoile d amour,Несутся звезды в пляске, в тряске,Звучит оркестр, поет дурак,Летят алмазные подвязкиИз мрака в свет, из света в мрак.И заходя в дыру всё ту же,И восходя на небосклон, —Так вот в какой постыдной лужеТвой День Четвертый отражен!..Не легкий труд, о Боже правый,Всю жизнь воссоздавать мечтойТвой мир, горящий звездной славойИ первозданною красой.(I, 293–294) 

Возможность превращения Адмиралтейской иглы в женщину, разумеется, чистой красоты, а не кафешантанной и постыдной фальши, была задана самим Пушкиным. В «Медном всаднике» к описанию Адмиралтейской иглы сам Пушкин делает примечание: «Смотри стихи кн. Вяземского к графине З***» (IV, 379, 396). Речь идет о стихотворении «Разговор 7 апреля 1832 года», посвященном графине Е. М. Завадовской. И такая отсылка понятна и единодушна принята всеми комментаторами, потому что у Вяземского: «Я Петербург люблю, сего красою стройной…». Но «Разговор» Вяземского посвящен не северной столице, а известной петербургской красавице. В заключительной строфе:Красавиц северных царица молодая!Чистейшей красоты высокий идеал!Вам глаз и сердца дань, вам лиры песнь живаяИ лепет трепетный застенчивых похвал! 

Высокий идеал красоты и предмет бесконечного поэтического паломничества — Адмиралтейская игла, «Петербурга острие» (Хлебников). Любовно-эротический смысл пушкинского образа не только не ослаб в Серебряном веке, но даже усилился. Так, в мандельштамовском двустишии, посвященном Ю. Юркуну: «Двое влюбленных в ночи дивились огромной звездою, — / Утром постигли они — это сияла луна» (I, 158). Ильф и Петров в «Золотом теленке» отсылают уже не столько к пушкинской «богине цитат» (Шкловский), сколько к самой божественной цитатности Адмиралтейской иглы в Серебряном веке. Цитаты надо давить, как виноград, и втирать, как змеиный яд. Ильф и Петров знают в этом толк. В самом конце романа, после окончательного любовного фиаско с Зосей, великий комбинатор признается Козлевичу: «Вчера на улице ко мне подошла старуха и предложила купитьвечную иглу для примуса.Вы знаете, Адам, я не купил. Мне не нужна вечная игла, я не хочу жить вечно. Я хочу умереть. У меня налицо все пошлые признаки влюбленности: отсутствие аппетита, бессонница и маниакальное стремление сочинять стихи. Слушайте, что я накропал вчера ночью при колеблющемся свете электрической лампы: „Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты, как мимолетное виденье, как гений чистой красоты“. Правда, хорошо? Талантливо? И только на рассвете, когда дописаны были последние строки, я вспомнил, что этот стих уже написал А. Пушкин. Такой удар со стороны классика! А?». 

Отказ от вечной иглы связан с желанием умереть, которое в свою очередь вызвано неудачей в любви. Но и сочиненные стихи не только не освобождают от страдания, а удваивают его. В муках рожденное слово оказывается чужим. Пусть оно и принадлежит великому классику, оно бесплодно и оскорбительно для оригинальной бендеровской натуры. Бендер — не постмодернист, он хочет своего страдания и своего слова. Но разрывающийся между авторским присвоением и убогой цитацией, Бендер не прав. Это ложная дилемма. Извечная бендеровская самоирония заставляет подозревать, что и герой в нее не верит. Тот, кто в стихотворном тексте вспоминает чудное мгновенье со всеми вытекающими отсюда последствиями, — не Пушкин, а поэтическое «Я», «говорящее лицо» (Тынянов). Значениями этого поэтического «Я» могут быть Пушкин, Бендер и любой другойвозможный читатель, для которого истинно высказывание «Я помню чудное мгновенье…». Барт говорил, что в тексте нет записи об отцовстве. Сурен Золян, проанализировавший пушкинский нокаут Бендера, заключает: «…Само произнесение слов „Я помню чудное мгновенье“ переносит меня из моего мира в мир текста, и я, произносящий, становлюсь я-помнящим.<…>Я не становлюсь Пушкиным в момент произнесения его слов, но я и Пушкин становимся „говорящими одно и то же“». 

Игла примуса — пиротехническая и пародийная ипостась Адмиралтейской иглы. Примус — атрибут и эмблематическое выражение поэтического первенства, как в описании Маяковского у Пастернака. Игла примуса появлялась в «Я пишу сценарий» Мандельштама: «Вещи должны играть. Примус может быть монументален. Например: примус подается большим планом. Ребенка к чорту. Все начинается с погнувшейся примусной иголки (тонкая деталь). Иглу тоже первым планом. Испуганные глаза женщины. Впрочем, лучше начать с китайца, продающего примусные иголки у памятника Первопечатнику» (II, 457–458). Зная, кому принадлежит Первопечать русской поэзии, нетрудно догадаться, что речь идет о памятнике Пушкина на Тверском. 

По плану Анненского раздел «Разметанные листы» «Кипарисового ларца», куда входит «Среди миров», должно было открывать стихотворение в прозе «Мысли-иглы» с эпиграфом «Je suis le roi d’ une t? nebreuse vall'e» (Stuart Merrill) — «Я король сумрачной долины» (Стюарт Меррилль) (фр.): 

«Я — чахлая ель, я — печальная ель северного бора.<…> 

С болью и мукой срываются с моих веток иглы. Эти иглы — мои мысли.<…> 

И снится мне, что когда-нибудь здесь же вырастет другое дерево, высокое и гордое. Это будетпоэт,и он даст людям все счастье, которое только могут вместить их сердца. Он даст имкрасоту оттенкови свежий шум молодой жизни, котораяеще не видит оттенков, а только цвета.<…> 

Падайте же на всеприемлющее черное лоно вы, мысли, ненужные людям! 

Падайте, потому что и вы были иногда прекрасны, хотя бы тем, что никого не радовали…» (30 марта 1906, Вологодский поезд). 

«Вершина башни — это мысли», — по словам Хлебникова, вскрывающего недостающее звено метафоры Анненского «мысль-игла». У французского поэта английского происхождения Стюарта Меррилля строки «Я король сумрачной долины» не обнаружено. Но по-английски «merrily» — это «весело, оживленно».Как эта улица пыльна, раскалена!Что за печальная, о господи, сосна! 

— Так начинается еще одно патерналистское стихотворение Анненского. Называется оно «Нервы» и имет подзаголовок «Пластинка для граммофона». На балконе небольшого дома семейная чета Петровых ведет отрывочный и странный разговор. Оба нервничают, им мерещится сыщик, оба сильно взбудоражены пропажей кота, сжиганием в печке прикухарке какой-то нелегальной тетради, приходом дворника и почтальона. Их бесконечно прозаическую, под мотанье шерсти, супружескую перебранку прерывают уличные выкрики разносчиков мелочного товара — морошки, шпината, гребенок, «свежих ландышов», «свеженьких яичек». Убогие, пыльные, печальные будни обывателей. Замкнутость этих людей в тесном пространстве собственного мирка, в стенах не дома даже, а домка,выключенность из современности, передает спираль грампластинки, где игла неотвратимо притягивается к центру, нет, не оси мира, а — к «балкончику, прилаженному над самой клумбочкой». Пропавшая кошка — геральдическая особенность этого дома. Инфантильный кошкин дом. На это откликнется Мандельштам: «Ведь есть же на свете люди, которые<…>к современности пристегнуты как-то сбоку, вродекотильонного значка.<…>Им бы всю жизнь прожить где-нибудь на даче<…>,разговаривая с продавцами раков и почтальоном» (II, 473). 

Но при чем здесь «пластинка для граммофона»? Непрерывно вращающийся, как моток гаруса, разговор хозяев, ждущих расплаты за мифическое соучастие в чем-то крамольном и непонятном, крики продавцов, ждущих оплаты своих услуг, весь замкнутый круг существования напоминает граммофонную пластинку с жгучей псевдоцыганской тарабарщиной жестокого романса. 

…Ибо жизнь есть тоже художественное произведение самого творца, в окончательной и безукоризненной форме пушкинского стихотворения.Ф. М. Достоевский. «Подросток» 

В набоковском Адмиралтейском рассказе есть будничное и неприметное описание зимней экипировки героини: «Я вижу ее снова, в котиковой шубе, с большой плоской муфтой, всерых ботиках,отороченных мехом, передвигающуюся на тонких ногах по очень скользкой панели, как на ходулях…». Прозаическое описание обуви героини заслуживает особого внимания. Слишком часто эти милые ботики стали расхаживать в русских стихах, неспроста, конечно. Прафеноменальный исток их — все та же Адмиралтейская игла. Неопознанными паззлами русские поэты слагают огромную мозаику детской поэтической игры пушкинианского братства. 

«Третий удар» поэмы Михаила Кузмина «Форель разбивает лед»:Какнедобитое крыло,Висит модель:голландский ботик.ОранжерейноесветлоВ стекле подобных библиотек. 

<…>Как таетснежное шитье,Весенними гонясь лучами,Такюношеское житьеИдет капризными путями! 

Как и «подростковость» «Полярной швеи» Пастернака, «юношеское житье» Кузмина — достоевского свойства. «Подросток» Достоевского — одно из основных произведений Петербургского текста русской литературы. «Подросток» значим еще и тем, что Поиск Отца — важнейшая тема отечественной словесности. Мать подростка — швея Софья, а отец — «истинный поэт», «великий мастер», «сокровище силы», носящий «в сердце золотой век», — Версилов (или как он фигурирует в романе во французской транскрипции —Versiloff), то есть Отец Стиха, Vers’ илов (XIII, 455, 57, 229, 388). Такое метапоэтическое истолкование романа не покажется слишком странным, если иметь в виду высказывание Анненского в его «Речи о Достоевском»: «…Значение Достоевского заключается в том, что он был истинныйпоэт». 

Возвышенный прообраз прозаической обуви — ботик Петра Великого. В «Торжественном дне столетия от основания града св. Петра мая 16 дня 1803» Семена Боброва:Досель страшались робкиботыПредать себя речным водам,А ныне ополченны флотыС отвагой скачут по морям;Кипящу бездну рассекают,Хребет царя морей нагнув,И, звучны своды вод давнув,Пучину славой наполняют.Но кто виновник их побед? —Сейботик, — их почтенный дед… 

Адмиралтейский парусник той же модели. И модель эта уже была задана Кузминым в «Нездешних вечерах» и называлась «Лодка в небе». Раздел кузминского поэтического сборника состоял из тринадцати стихотворений разных лет и начинался строками:Я встречу с легкимудивленьемНежданной старости зарю… 

Свое «чувство Адмиралтейства» Набоков передает всеми синонимами «удивления», admiratio — «изумлен», «ошарашен», «диву даюсь», вплоть до «Увидев почерк мой, вы, верно, удивитесь…». Кузмин разделяет это философическое чувство восхищения. «Лодкой в небе» повисает молодой месяц, дающий трепетные уроки шитья:Вести расчисленнуюнить,На бледных пажитяхмерцая! 

«Второе море это небо…», — говорил Хлебников (III, 209). Еще одна лодка «об одном крыле» плывет по облачному небу в «Сестре моей жизни» Пастернака:Ты такигралаэту роль!Я забывал, что сам — суфлер!Что будешь жить и во второй,Кто б первой ни совлек.Вдоль облаков шла лодка. ВдольЛугами кошеных кормов.Ты так играла эту роль,Как лепет шлюз — кормой!И, низко рея на рулеКасаткойоб одном крыле,Ты так! — ты лучше всех ролейИграла эту роль!(I, 123) 

Набоковская строка «Я предаюсь незримому крылу…» звучит невольным эпиграфом к этому пастернаковскому опусу. Но скрябинский ученик выбрал иной. Эпиграфом к разделу книги, включавшему это стихотворение, служила строка из Верлена: «Est-il possible, — le fut-il?» («Возможно ли, — было ли это?»). Тщетно пытали Елену Виноград, которой была посвящена книга, — она ничего не опознавала в поэтической канве и куда более «реальных» стихов. Ну конечно, в ее жизни ничего подобного не было. Первая роль игральной Музы Пастернака принадлежит Игле-швее. Вторая — звучащему роялю с открытой крышкой — парусным крылом (одним-единственным!). Крыло рояля в виде паруса (и рояль в видекорабля) появились задолго до Пастернака. Образ актрисы-лодки — за пределами возможного, но онесть.Поэзия, как и философия, есть мышление на пределе изапределом. Но таков способ ее существования. Много позднее Марине Цветаевой будет легко (и безумно трудно для нас) в изумительном эссе «Мать и музыка» (1935) описывать рояль как пушкинианское зеркало: «И вот, с самого темного дна, идет на меня круглое пятилетнее пытливое лицо, без всякой улыбки, розовое даже сквозь черноту — вроде негра, окунутого в зарю, или розы — в чернильный пруд. Рояль был моим первым зеркалом, и первое мое, своего лица, осознание было сквозь черноту, переведением его на черноту, как на язык темный, но внятный. Так мне всю жизнь, чтобы понять самую простую вещь, нужно окунуть ее в стихи,оттудаувидеть» (II, 187–188). Посмотреть оттуда значит посмотреть на себя глазами Пушкина. Увидеть себя негром, окунувшимся в зарю, значит почувствовать Пушкина в себе, пережить его как собственную экзистенциальную возможность:Нет такой вершины,Чтоб тоске — крута!Лучше всех аршинов —Черный взгляд-верста.(I, 547) 

Налево, ближе к сердцу, в «Сестру мою жизнь» поплыла «лодка в небо», а направо — в «высевки и опилки», как называл сам Пастернак свои пушкинские «Темы и варьяции», отправилась ее сестра:Ну, и надо ж было, тужась,Каркнуть и взлететь в хаос,Чтоб сложитьоктябрьскийужасПарой крыльевна киоск.И поднять содом сошпилейНадживой рекойголов,Где и ты, вуальзашпилив,Шляпкушпилькойзаколов,Где и ты,моя забота,Котик лайкой застегнув,Темной рысью в серых ботахМашешь муфтой в море муфт.(I, 213) 

Шпилеобразная метафорика, пронизывающая текст, предельно снижена, обытовлена. Софийная героиня «Полярной швеи» превращается в приземленную даму в ботах. Она еще сохраняет позицию «над» («Над живой рекой голов…»), но крылья сложены, полет закончен, она уже почти растворяется в людском море. Вокруг — октябрьский ужас, хаос и содом. Весенний Февраль выпестовал какого-то каркающего уродца — Октябрь. Здесь до набоковской героини рукой подать. К 1924 году, когда Мандельштам обратится к теме, шпили и корабли будут почти все затоплены в глубинах лирических морей:Вы, с квадратными окошками, невысокие дома,Здравствуй, здравствуй,петербургская несуровая зима.И торчат, какщуки ребрами,незамерзшие катки,И еще в прихожих слепеньких валяются коньки.А давно ли по каналу плыл с красным обжигом гончар,Продавал с гранитной лесенки добросовестный товар.Ходят боты, ходят серые у Гостиного двора,И сама собой сдирается с мандаринов кожура. 

<…>И приемные с роялями, где, по креслам рассадив,Доктора кого-то потчуют ворохами старых «Нив».После бани, после оперы — все равно, куда ни шло, —Бестолковое, последнее, трамвайное тепло.(II, 53–54) 

Очень пастернаковское стихотворение. Полная утрата высочайшей ноты лирического шпиля. Северная столица тяжело больна (в этом последнем трамвае найдет свою смерть Живаго). Небесная вертикаль сплющена, зевая незамерзшими катками — живыми свидетелями распадения связи земного и небесного, микро- и макрокосма. «Высокая болезнь» поэзии покидает город. Гостья мира («Гощу, гостит во всех мирах высокая болезнь», — по Пастернаку) отправлена в Гостиный двор, на дешевую распродажу. В «Смерть Вазир-Мухтара» Тынянова «негритянский аристократизм Пушкина» противостоит булгаринскому раболепию: «Фаддей был писатель Гостиного Двора и лакейских передних». Величественные шпили торчат щучьими ребрами неправого суда и лживого песнопения, а небесные корабли — серыми шаркающими ботами. С мандаринового талисмана кожура опадает сама собой, грозя беспамятством и полным небытием. В «Египетской марке»: «Белая ночь, шагнув через Колпино и Среднюю рогатку, добрела до Царского Села. Дворцы стояли испуганно-белые, как шелковые куколи.<…> 

Дальше белеть было некуда: казалось — еще минутка, и все наваждение расколется, как молодая простокваша. 

Страшная каменная дама в „ботиках Петра Великого“ ходит по улицам и говорит: 

— Мусор на площади… Самум… Арабы… „Просеменил Семен в просеминарий“… 

Петербург, ты отвечаешь за бедного твоего сына!» (II, 485–486). 

Но это не тупик, дальше белеть уже некуда, наваждение исчезнет (не само собой, конечно), а страшная каменная дама в ботиках расколется в школярском каламбуре. В петербургском куколе созревает новая жизнь. Так, в набоковском рассказе «Ужас» также появляется дама в ботиках: «Накануне моего отъезда мы почему-то пошли в оперу. Когда, сидя на малиновом диванчике в темноватой, таинственной аванложе, она снимала огромные серые ботики, вытаскивала из них тонкие, шелковые ноги, я подумал о тех, очень легких бабочках, которые вылупляются из громоздких, мохнатых коконов». Из огромного кокона серых ботов эта неназванная героиня-бабочка вылупится — по заветуГете — через смерть, даруя возлюбленному жизнь и освобождение от сартровско-экзистенциального ужаса существования. 

Эпизод «Египетской марки» строится на коллажировании пушкинских тем и образов. Это только подчеркивает несводимость этих коллажных элементов в единую картину. Но они сводимы. «Египетская марка» изначально задана поэтической темой «Египетских ночей» Пушкина: «Зло самое горькое, самое нестерпимое для стихотворца есть его звание и прозвище, которым онзаклеймени которое никогда от него не отпадет» (VI, 371). Такой маркой и будет заклеймен мандельштамовский герой Парнок. Но как и пушкинская, мандельштамовская семиотика связана с преобразованием этого знака изгойничества в point d’ honneur, вопрос и точку чести высочайшего звания русского поэта. Пушкинский семинарий, куда семенит его руководитель, — Семен Афанасьевич Венгеров, как раз хранит память о таких семенах чести. Самум — вековой прототип пушкинского «Пира во время чумы», аравийского урагана, в котором под угрозой полной гибели всерьез — бойцовское упоение и залог бессмертия. Ураганный ветер Аравии и Северной Африки, самум в этом пушкинско-африканском качестве участвует в «Макрокосмической» вариации Пастернака:Шел самум. Храпел в снегах Архангельск.Плыли свечи. Черновик «Пророка»Просыхал, и брезжил день на Ганге.(I, 187) 


Страница 13 из 23:  Назад   1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11   12  [13]  14   15   16   17   18   19   20   21   22   23   Вперед 

Авторам Читателям Контакты