Главная
Каталог книг
Российская Демократическая Партия "ЯБЛОКО"
образование


Оглавление
Афанасьев Николаевич - Поэтические воззрения славян на природу
Григорий Амелин - Лекции по философии литературы
Григорий Амелин, Валентина Мордерер - Миры и столкновенья Осипа Мандельштама
Григорий Амелин, Валентина Мордерер - Письма о русской поэзии
Литературный текст: проблемы и методы исследования. Мотив вина в литературе
Тарас Бурмистров - Россия и Запад
Нора Галь - Слово живое и мертвое
Петр Вайль, Александр Генис - Родная Речь. Уроки Изящной Словесности
Евгений Клюев - Между двух стульев
Лотман Юрий - Комментарий к роману А. С. Пушкина "Евгений Онегин"
Лотман Ю.М. - Структура художественного текста
Ю. M. Лотман - Беседы о русской культуре
Лотман Ю.М. - О поэтах и поэзии: анализ поэтического текста
Милн Алан Александр - Дом в медвежьем углу
Сарнов Бенедикт - Занимательное литературоведение, или Новые похождения знакомых героев
Петр Вайль - Гений места
Борис Владимирский - Венок сюжетов
Арсений Рутько - У зеленой колыбели

В «Полярной швее» дан младенческий образ поэта в белых мягких тапочках («обувь девочки»), в твердом «слюнявчике» грудня-ноября. Швея — не только его кормчая, путеводная звезда, она его кормилица, питающая младенца молоком Млечного пути. «Я милую видел без платья…». Первая милая, которую ребенок видит без платья, — кормилица. Ковш Медведицы отражается в «ковше душевной глуби» детства. Поэт признавался, что чучела медведей в витрине Каретного ряда были его первым детским испугом. Ему поверили. Но это был ложный след. Первым чучелом, с которым общалась Полярная швея Малой Медведицы, был сам юный поэт («Ей не было дела до того, что чучело — / Чурбан мужского рода…»). 

Поэтическая игла передает дрожь, музыкальную гармонию мироздания. Поэт — мембрана, игла и валик (пластинка) одновременно. Он — прибор для уловления ритма и звука вселенной и претворения их в вещественные доказательства бытия. Комический негатив этого образа встречается у Анненского: «Были времена, когда писателя заставляли быть фотографом; теперь писатели стали больше похожи на фонограф. Но странное выходит при этом дело: фонограф передает мнемойголос,моислова, которые я, впрочем, успел уже забыть, а я слушаю и наивно спрашиваю: „А кто это там так гнусит и шепелявит?…“». В «Граммофонной пластинке» Арсения Тарковского (1963):Поостеречься бы, да поздно:Я тоже под иглой поюИ все подряд раздам позвездно,Что в кожу врезано мою. 

Пастернак описывает фонограф в том первоначальном виде, в каком он вышел в 1876 году из рук Томаса Эдисона. Тело младенеца, спеленутое вьюгой — вращающийся валик фонографа, на воске которого дрожащая игла прочерчивает бороздку с волнистым дном. Это та самая «египетская мумия» Теофиля Готье, о которой писал М. Волошин. «Шум пущеннойтурбины» из стихотворения «Так начинают. Года в два…» (1921) — тот же образ фонографического тела (I, 202). А пастернаковское «Зимнее небо», на которое опрокинут звездный каток с конькобежцами, в круговом беге проскребающими лед, — уже образ космической граммофонной пластины. Чертящей иглой здесь будет Скрябин — главный конькобежец пастернаковского детства. «Скрябин любил, разбежавшись, продолжать бег как бы силою инерции вприпрыжку, как скользит по воде пущенный рикошетом камень, точно немногого недоставало, и он отделился бы от земли и поплыл бы по воздуху. Он вообще воспитывал в себе разные виды одухотворенной легкости и неотягощенного движения на грани полета» (IV, 304). В «Докторе Живаго»: «Черная форма моряков, развевающиеся ленты их бескозырок и ихраструбомкнизу расширяющиеся брюки придавали их шагу натиск и стремительность и заставляли расступаться перед ними, как перед разбежавшимися лыжниками илинесущимися во весь дух конькобежцам» (III, 217). «Океанский оракул» здесь — бравый морячок с раструбом клёш. Но брюки хранят память о раструбе морской раковины, поющей перламутровой полостью губ (I, 445; IV, 759). Образом несущегося во весь дух конькобежца моряцкий раструб превращается в громогласную трубу граммофона. Шаг режет лед, как игла черную пластинку, на одной стороне которой записана земля, на другой — небо:Реже-реже-ре-же ступай, конькобежец,В беге ссекая шаг свысока.На повороте созвездьем врежетсяВ небо Норвегии скрежет конька.(I, 72) 

Подъемной лебедкой, понятийным рычагом «подводной» части текста «Полярной швеи» служит секрет четвертой строфы:Еще многим подросткам, верно, снитсяЗакройщица тех одиночеств,Накидка подкидыша, ее ученицы,И гербы на картонке ночи. 

Закройщицей снов и одиночеств с детства служит игла Адмиралтейства — полярная, северная, зимняя. В ученицах у нее ходит шпиль Зимнего дворца, что неподалеку. На зимней резиденции российских императоров, во время пребывания там царя, выбрасывался, подкидывался на древке эмблематический знак самодержавия, штандарт, «императорский виссон», «с желчью злящегося орла», по определению Мандельштама. Это был черно-желтый стяг с двуглавым орлом — «герб на картонке» русской ночи. Владимир Маяковский:Вижу —оттуда,где режется небодворцов иззубленной линией,взлетел,простерся орел самодержца,черней, чем раньше,злей,орлинее.(I, 135) 

Таким образом, шпиля два. Один — поэтический, вьюжный, средоточие памяти и понимания, второй, зимнедворцовый — подкинутый, подметный, метка и мишень, то место, куда направлена месть. В «Высокой болезни» Пастернакагонию царизма диагностирует переведениемстрелкина железнодорожных путях, сталкивая две «иглы» (eagle— ago), — ифевральская революция останавливает вагоны сгербомна железнодорожном пути:Орлы двуглавые в вуали,Вагоны Пульмана во мглеЧасами во поле стояли,И мартом пахло на земле.(I, 279) 

В «Дворцовой площади» Мандельштама (1915) также два центра: с черной площади ввысь устремляется светлый Александрийский, пушкинский столп, а ему навстречу, вниз, со светлой тверди небес падает злой штандарт расправленных державных крыл:Императорский виссонИ моторов колесницы, —В черном омуте столицыСтолпник-ангел вознесен.В темной арке, как пловцы,Исчезают пешеходы,И на площади, как воды,Глухо плещутся торцы.Только там, где твердь светла,Черно-желтый лоскут злится,Словно в воздухе струитсяЖелчь двуглавого орла.(I, 114) 

И если Александрийский ангел под угрозой, то швейному шпилю Пастернака императорский виссон уже не страшен. Он превратился в какого-то картонно-нарисованного подкидыша. Но как штандарт Зимнего дворца пошел в ученицы к Адмиралтейской игле? В поверхбарьерном сборнике есть стихотворение «Артиллерист стоит у кормила…», напрямую связанное с самодержавной властью и последним русским самодержцем. Стихотворение о судьбе России и его личной судьбе:Артиллерист стоит у кормила,И земля, зачерпывая бортом скорбь,Несется под давленьем в миллиард атмосфер,Озверев, со всеми батареями в пучину.Артиллерист-вольноопределяющийся, скромный и простенький.Он не видит опасных отрогов,Он не слышит слов с капитанского мостика,Хоть и верует этой ночью в бога.И не знает, что ночь, дрожа по всей обшивкеЛесов, озер, церковных приходов и школ,Вот-вот срежется, спрягая в разбивкуС кафедры на ветер брошенный глагол:Za?wГолосом пересохшей гаубицы,И вот-вот провалится голос.Что земля; терпевшая обхаживанья солнцаИ ставшая солнце обхаживать потом,С этой ночи вращается вкруг пушки японскойИ что он, вольноопределяющийся, правит винтом.Что, не боясь попасть на гауптвахту,О разоруженьи молят облака,И вселенная стонет от головокруженья,Расквартированная наспех в размозженных головах,Она ощутила их сырость впервые,Они ей неслышны, живые.(I, 456) 

Стоящий у кормила корабля и неумело правящий винтом всей России артиллерист — Николай Романов. Он ничего не смыслит в морском деле. Он антипод другого артиллериста и морехода — Петра Великого, о котором Пушкин скажет:Сей шкипер был тот шкипер славный,Кем наша двигнулась земля,Кто придал мощно бег державныйРулю родного корабля.(III, 210) 

Пастернаковский же герой не слышит призывов с капитанского мостика и кафедральной проповеди ночи «Жить!». Божественный глагол, звучащий «с кафедры», — вполне педагогического свойства. Но кормчий — плохой ученик, не могущий осилить и проспрягать людские и божеские глаголы. Вольноопределяющийся (а должен был бы не вольно!), скромный и простенький, даже верящий в Бога, онне на своем месте.Он не помазанник Божий. Богоборческие строки Маяковского очень подходят русскому царю: «Я думал — ты всесильный божище, / а тынедоучка,крохотный божик» (I, 195). Подросток Достоевского говорил о себе, что он — законнорожденный, хотя и в высшей степени незаконный сын. Это можно сказать и о Николае II. Мир «вращается вокруг пушки японской», а не адмиралтейского мостика Небесного Капитана. А японская пушка — это низвержение в пучину, катастрофа, Цусима какого-то окончательного поражения. Написано это, заметим, за три года до революции. Николай Второй — хоть и носит имя чудотворца, «русского бога» и покровителя мореходов Николая Угодника, но сам он скорее Николай Неугодник, Николай-второгодник, Николай-никудышка. И деяния ему были не по плечу, и плата оказалась непомерной. 

В звучание небесных сфер врывается музыка революции. Вместе с «Полярной швеей» в сборнике «Поверх барьеров» был напечатан «Отрывок», позднее, в 1928 году, название уточнено: «Десятилетие Пресни». Пресня, или Трехгорка, или Трехгорные мануфактуры — крупнейшиетекстильныепредприятия России. В «Героях и жертвах революции» Маяковского (1918) Швея говорит:Довольно купчихам строчить тряпицы.Золотом знамя теперь расшей-ка!Октябрь идет, пора торопиться.Вперед, швейка!(II, 89) 

В декабре 1905 года Пресня оказалась центром восстания, где после девятидневного сражения на баррикадах сопротивление было жестоко подавлено. Превращение полярнойшвеи в простую краснопресненскую ткачиху на баррикадах столь же естественно, как и возведение русской революции в ранг космических событий. На Урале московское восстание было поддержано прежде всего в Мотовилихе (Пермь). Ее видит в заглавном эпизоде повзросления героиня «Детства Люверс». Стихотворение — о Революции. 

«Канарейка об сумерки клюв свойстачивала…» Само это «стачивала» может толковаться двояко: и как оттачивание, совершенствование клюва и мастерства и как притупление всяческих способностей. Боясь оскорбить слух благородного читателя, мы все-таки должны заметить, что канарейка в портняжной достачивала свой клюв до «стачки». Или наоборот — стачка обернулась канарейкой, точащей свой клюв, не нам судить. 

В 1925 году Пастернак начал писать поэму «1905». «Отрывок», 1915 — подготовка к поэме:Тому,грядущему,быть емуИли не быть ему?Но медных макбетовых ведьм в дыму —Видимо-невидимо………………………………………………Глушь доводила до бесчувствияДворы, дворы, дворы… И с них,С их глухоты — с их захолустья,Завязывалась ночь портних(Иных и настоящих), прачекИ спертых воплей караул,Когда — с Канатчиковой дачиДекабрь веревки вил, канатчик,Из тел, и руки в дуги гнул,Середь двора; когда посулСвобод прошел, и в стане стачекСтоял годами говор дул.(I, 66) 

Непосредственным комментарием к «Полярной швее» служат строки «Завязывалась (в 1915 году было: „Брала начало…“) ночь портних / (Иных и настоящих)». И Полярная швея («иная»), и «настоящие портнихи» разрешают вечный гамлетовский вопрос: «…Быть ему / Или не быть ему?». Поэт сам отождествлял себя с шекспировским героем, но не в этом дело. Здесь кроется текстуальный подвох. Казалось бы, речь идет о будущем, которое и есть причастие будущего времени глагола быть. И ему, «грядущему», — быть. Но перед словом «грядущему» стоит запятая, которая была в сб. «Поверх барьеров» и улетучилась из последующих публикаций. И это не будущее время, а грядущий Хам. Это не Гамлет (Hamlet), а Хам, навязчивый Ветчинкин «Доктора Живаго». Прекрасное тело стало пустым собранием кусков человеческого мяса, антропологической ветчиной. Вслед за Д. С. Мережковским и его статьей «Грядущий Хам» в самой атмосфере эпохи «видимо-невидимо» таких прорицательниц-«макбетовых ведьм», сулящих кровь и погибель. Как и Гете, тщетно пытавшийся ввести в идеальные рамки духовные силы Французской революции, возвысив их до уровня и форм своего величественного стиля, Пастернак все более чувствовал, что русская революция насильственно и неумолимо вторгается в жизнь. 

IV 

Del cuor dell’ una delle luci nuove 

Si mosse voce, che l’ ago alla stella 

Parer mi fece, in volgermi al suo dove…Dante Alighieri.«Divina Commedia» 

И граммофон напевал знакомую песенку о каком-то негре и любви негра…В. Набоков. «Король, дама, валет» 

Роман Владимира Набокова «Истинная жизнь Себастьяна Найта» начинается с указания того дня — тридцать первого декабря 1899 года, — когда родился герой, чтобы, как будто следуя мандельштамовскому призыву, — собою «склеить двух столетий позвонки». Дневниковая запись его рождения произведена старой русской дамой, пожелавшей остаться инкогнито, но повествователь, завороженный звучанием ее имени, раскрывает секрет: «Звали ее и зовут Ольга Олеговна Орлова, — матрешечная аллитерация, которую жаль было бы оставить втуне». «Истинная жизнь Себастьяна Найта» — первый набоковский текст, написанный по-английски в 1938-39 гг., еще до переезда в Америку. То, что разные переводчики передают словами «матрешечная», «оологическая», «яйцеподобная» аллитерация, в подлиннике звучало как egg-like alliteration — «иглайк аллитерейшн». Три «О», бесспорно, яйцеподобны. Но тройное — Ольга Олеговна Еаgle (Орлова) — это, действительно, аллитерация иглы. На кончике такой иглы, спрятанной в яйце, — была некогда разгадка кащеева бессмертия. 

Но эта игла не способна к записи и воспроизведению истинного бытия вещей: «Сухой отчет ее (Ольги Орловой —Г. А., В. М.)вряд ли способен сделать зримой для не повидавшего света читателя всю подразумеваемую прелесть описанного ею зимнего петербургского дня — чистую роскошь безоблачного неба, созданного не для согревания тела, но единственно для услаждения глаза; сверкание санных следов на убитом снегу просторных улиц с рыжеватым тоном промежду, рождаемым жирной смесью конского навоза; яркоцветную связкувоздушных шаров,которыми торгует на улице облаченный в фартук лотошник; мягкое скругление купола, с позолотой, тускнеющей под опушкой морозной пыли; березы городского сада, у которых каждый тончайший сучок обведен белизной; звон и скрежет зимней езды… а кстати, какое странное чувство испытываешь, глядя на старую почтовую карточку (вроде той,что я поставил себе на стол, чтобы ненадолго занять память-дитя) и вспоминая, как наобум, где и когда придется, заворачивали русские экипажи, так что вместо нынешнего прямого и стесненного уличного потока видишь — на этой подкрашенной фотографии — улицу шириной в сон, всю в скособоченных дрожках под небывало синими небесами, которые там, непроизвольно заливаются румянцем мнемонической пошлости». 

И градусниковая запись Орловой, и крашенная фотография с перспективой Невского проспекта — свидетельства ложного самопознания и мнемонической пошлости. Слепая ласточка памяти возвращается в чертог теней. Возвращение зимнего петербургского дня возможно лишь на каких-то иных основаниях. В каком-то смысле прошлое еще не случилось, оно закупорено непережитостью и ему надо дать возможность действительно случиться. Необходимо высвободить прошлое. «Их надо выстрадать, и дать им отойти…», — говорил Анненский о воспоминаниях. Из «Божественной комедии» Данте:Бессилен здесь не только мой язык:Чтоб память совершила возвращениеВ тот мир, ей высший нужен проводник. 

Под тайным знаком русской Адмиралтейской иглы, как под скрытым эпиграфическим рулем, пройдет длинный путь набоковского английского романа, отделяя подлинную память от ложной, пошлость — от истинного творчества. В окончательном поиске Себастьяна Найтанайти себя.Этот старый философский артикул «внутрь обращенным узором звуковой ткани» (Вяч. Иванов) и начертан на имени главного героя — познать самого себя, Себя Найти. 

Об искажающих механизмах памяти и истинных путях саморазумения и написан рассказ Набокова «Адмиралтейская игла» (1933). Все, казалось бы, просто. Молодой человек, писатель и поэт, берет в берлинской русской библиотеке роман некоего Сергея Солнцева «Адмиралтейская игла». Впечатление его от прочитанного столь велико и противоречиво, что он принимается за письмо автору. В представленных событиях он узнает себя и историю своей первой любви. Он цепляется за надежду невероятного совпадения, но подозревает худшее. За вымышленным именем Солнцева, по его мнению, скрывается его возлюбленная Катя (в романе — Ольга), переписавшая историю их первой любви. Именисвоего он не называет. Таким образом, аноним пишет письмо псевдониму, всё это почему-то называется «Адмиралтейская игла», на которую ничто не намекает в эпистолярной инвективе. 

Письмо неизвестного начинается как протест против вранья и пошлости женского романа. Возмущенный, он приводит цитаты из романа, построчно возражая изъянам и нелепостям солнцевской прозы, ее «несметным и смутным ошибкам», он пытается «язвительно сопоставить с ними свои непогрешимые наблюдения». Но так ли он непогрешим? В самом возвращении к истокам своих воспоминаний, как у Чобра, может быть мучительный и сладкий искус. Как его избежать? Счастье, да и любое самоудовлетворение набоковского героя, всегда относятся к другому времени и месту, где в данный момент он не присутствует. Непоправимое искажение прошлого толкает к решительному объяснению. Нокакому испытанному методу надо доверять перед лицом ускользающего прошлого, которое противится условной изобразительности человеческой памяти? Чем дается точность и мыслимая мощь образов прошлой жизни? Как отделить подлинные образы от плевел поздних напластований и ложных образов? Неизвестному кажется, что он хранит в душе своей непреложность впечатления, тогдашнего, сильного, и может извлечь из него истину. Просто до этого было как-то недосуг. А что если истины там не было? Здесь, заметим, безумно трудно не путать компетенции автора и героя, к тому же героев два (!), а рассказ строится как текст в тексте, в молчаливой раме собственно авторской подачи. И напрямую автора нет, он устраняется, прячась за зыбким суверенитетом каждого из героев. Текстовое пространство расслаивается и утрачивает центр и единую перспективу. Сила воспоминания не инстантирована, постоянно являясь внешней самой себе. Она не локализуется ни в каком выделенном месте повествования, и автор здесь знает не больше других (но может узнать!). Мы бы даже сказали, что «Адмиралтейскую иглу» надо читать от конца к началу и… поперек каждого эпизода. 

Но что такое память, что это за странные, навещающие воспоминания прошлого, которые являются не просто воспоминаниями, а как бы заново пребыванием прошлого здесьв том виде, в каком оно было,пребыванием его сейчас. И пребывание это должно сопровождаться чувством очевидности, само собой, и полноты ощущений. Бергсон говорил, что мы никогда не достигли быпрошлого, если бы не были изначально там расположены. На языке Набокова это называется «держать при себе прошлое». «Заклинать и оживлять былое, — пишет он о своем детстве в „Других берегах“, — я научился Бог весть в какие ранние годы — еще тогда, когда, в сущности, никакого былого и не было.<…>Вижу нашу деревенскую классную, бирюзовые розы обоев, угол изразцовой печки, отворенное окно: оно отражается вместе с частью наружной водосточной трубы в овальномзеркале над канапе, где сидит дядя Вася, чуть ли не рыдая над растрепанной розовой книжкой. Ощущение предельной беззаботности, благоденствия, густого летнего тепла затопляет память и образует такуюсверкающую действительность,что по сравнению с нею паркерово перо в моей руке и самая рука с глянцем на уже веснушчатой коже кажутся мне довольно аляповатым обманом. Зеркало насыщено июльскимднем. Лиственная тень играет по белой с голубыми мельницами печке. Влетевший шмель, как шар на резинке, ударяется во все лепные углы потолка и удачно отскакивает обратно в окно. Все так, как должно быть, ничто никогда не изменится, никто никогда не умрет». Но прямого доступа и непосредственного общения с прошлым нет! Эта сверкающая неизбывная действительность прошлого навсегда с тобой, но ее уже нет. Как же устанавливается этот непреложный императив бытия («Все так, как должно быть…»)? Эта точка абсолютного присутствия и равноденствия духовной жизни выражена предельно апофатически — «ничто никогда… никто никогда». «Это вроде какой-то мгновенной физической пустоты, куда устремляется, чтобы заполнить ее, все, что я люблю в мире». Неспроста Гумилев говорил о внезапных воспоминаниях раннего детства как источнике совершенно особого опыта. «С помощью воспоминания (Er-innerung), — писал Кожев, — человек „интериоризирует“ свое прошлое, делая его воистину своим, сохраняя его в себе и включая его в свое нынешнее существование, одновременно являющееся радикальным, активным и эффективным отрицанием этого сохраненного прошлого». 

У автора романа, настаивает неизвестный в «Адмиралтейской игле», — «ошибка на параллакс», т. е. «видимое изменение положения предмета вследствие перемещения глаза наблюдателя». «Госпожа Сергей Солнцев» посягнула на его прошлое, превратив истинное чувство в рассказ о декадентской любви на фоне начавшейся революции. Она способна извести его прошлое, но он в силах ли спасти его? И себя. С жаром опровергая каждый шаг ее повествования, он вдруг… начинает соглашаться: «Вы пишете, мадам, что „по вечерам собиралась молодежь, и Ольга, облокотясь, пела роскошным контральто“. Что ж — еще одна смерть, еще одна жертва Вашей роскошной прозы. А как я лелеял отзвук той цыганщины, которая склоняла Катю к пению, меня к сочинению стихов… Я знаю, что это было цыганщина уже ненастоящая, не та, что пленяла Пушкина, даже не григорьевская муза, а полудышащая, затасканная, обреченная, — причем все содействовало ее гибели: и граммофон, и война, и всякие „песенки“. Недаром, в очередном припадке провидения, Блок записал, какие помнил, слова романсов, точно торопясь спасти хоть это, пока не поздно. 

Сказать ли Вам, что бормотание и жалобы эти значили для нас? Открыть ли Вам образ далекого, странного мира, где, низко склонясь над прудом, дремлют ивы, и страстно рыдает соловушка в сирени, и встает луна, и всеми чувствами правит память — этот злой властелин ложноцыганской романтики?<…>А по вечерам, на веранде, из красной, как генеральская подкладка,пасти граммофона,вырывались с трудом сдерживаемаяцыганская страстьили на мотив „Спрятался месяц за тучку“ грозный голос изображал Вильгельма: „Дайте перо мне и ручку, хочу ультиматум писать“, — а на площадке сада Катинотец,расстегнув ворот, выставив вперед ногу в мягком сапоге, целился, как из ружья, в рюхи и бил сильно, номимо, — изаходящее солнце концом последнего луча перебирало по частоколу сосновых стволов, оставляя на каждом огненную полоску». 

Перед нами «граммофон, от которого, — как говорил Гумилев, — кажется, что грустит околоточный и у попадьи ноют зубы». Цыганщина и романтическая пошлость уже перекочевали из воспоминаний романистки в неотрицаемую реальность тогдашних чувств неизвестного к себе и Кате. И, пожалуй, самая большая ошибка неизвестного заключается в следующем. «Нам с Катей, — заключает он, — тоже хотелось вспоминать, но так как вспоминать было нечего, мы подделывали даль и свое счастливое настоящее отодвигали туда. Мы превращали все видимое в памятники, посвященные нашему — еще небывалому — былому, глядя на тропинку, на луну, на ивы теми глазами, которыми теперь мы бы взглянули, — с полным сознанием невозместимости утрат…». Но настоящее не может проходить под страхом невозместимости утрат — оно будет утрачено! Прошлое должно быть совместимо, со-временно с настоящим, которое было. Неизвестному не удается соединить прошлое и настоящее как элементы единого бытия, восстанавливая «кровную связь между собой и воспоминанием». В результате двойное фиаско: тогда с Катей и сейчас — с «госпожой Солнцев». 

Пруст, как и Набоков, был крайне недоверчив к техническому обеспечению памяти: «Как милый звук голоса нашей матери, воспроизведенный фонографом, не мог бы утешить нас в ее смерти, так и механическая имитация бури или иллюминированные каскады всемирной выставки оставили бы меня совершенно равнодушным». «Граммофон — тощая память твоя» (Хармс). Он — символ фальшивой памяти души и поэтического грехопадения. Последней стадии изуверства граммофон достигает в американском рассказе Набокова«Групповой портрет, 1945», где речь идет о сходности, дублируемости фашизма и коммунизма и их вождей — Сталина и Гитлера. Знакомый нам фирменный знак становится знаком кровавогоотцаи хозяина России. Набоков говорит о «презрении к линии партии, к коммунизму и к „his Master’s Voicе“». Граммофонная ошибка на параллакс исправима только с помощью адмиралтейского ориентира. Пушкинский образ — единственно верная перспектива и последнее средство высвобождения прошлого. «Спешу прежде всего представиться Вам, — пишет в начале письма неизвестный, — дабы зримый облик мой просвечивал, вроде как водяной знак…». Зримый облик «Адмиралтейской иглы», просвечивающий, как водяной знак, и потому невидимый, — Адмиралтейская игла. 

Набоков писал о первом томе знаменитого прустовского романа: «Мы разглядываем интерьер церкви, опять выходим на улицу, и тут начинается прелестная тема колокольни, видной отовсюду: „незабываемый силуэтобрисовывался на горизонте в то время, когда Комбре еще не виден“, при приближении поезда к городу. „И на пути одной из самых дальних прогулок, совершавшихся нами в Комбре, было место, где стесненная холмами дорога вдруг выходила на широкую равнину, замкнутую на горизонте изрезанным просеками лесом, над которымвозвышался один только острый шпиль колокольни Сент-Илер, такой тоненький, такой розовый, что казался лишь легким штрихом, едва оттиснутым в небе ногтем безвестного художника, пожелавшего придать этому пейзажу, этому чистому куску природы, маленькую черточку искусства, единственный намек на присутствие человека“. Все описание стоит тщательно изучить. Напряженный трепет поэзии пронизывает весь отрывок, розовый шпиль высится над нагромождением крыш, словно указательная стрелка к веренице воспоминаний, словно восклицательный знак чуткой памяти». Пушкинская Адмиралтейская игла и является Абсолютным Индексом русской поэзии, бытийной стрелкой и непревзойденным восклицательным знаком любой орфографии мироздания. 


Страница 12 из 23:  Назад   1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11  [12]  13   14   15   16   17   18   19   20   21   22   23   Вперед 

Авторам Читателям Контакты