Главная
Каталог книг
Российская Демократическая Партия "ЯБЛОКО"
образование


Оглавление
Афанасьев Николаевич - Поэтические воззрения славян на природу
Григорий Амелин - Лекции по философии литературы
Григорий Амелин, Валентина Мордерер - Миры и столкновенья Осипа Мандельштама
Григорий Амелин, Валентина Мордерер - Письма о русской поэзии
Литературный текст: проблемы и методы исследования. Мотив вина в литературе
Тарас Бурмистров - Россия и Запад
Нора Галь - Слово живое и мертвое
Петр Вайль, Александр Генис - Родная Речь. Уроки Изящной Словесности
Евгений Клюев - Между двух стульев
Лотман Юрий - Комментарий к роману А. С. Пушкина "Евгений Онегин"
Лотман Ю.М. - Структура художественного текста
Ю. M. Лотман - Беседы о русской культуре
Лотман Ю.М. - О поэтах и поэзии: анализ поэтического текста
Милн Алан Александр - Дом в медвежьем углу
Сарнов Бенедикт - Занимательное литературоведение, или Новые похождения знакомых героев
Петр Вайль - Гений места
Борис Владимирский - Венок сюжетов
Арсений Рутько - У зеленой колыбели

И тут первый раз дед Сергей глянул острым неприветливым глазом на бабушку Настю. 

— С ума сошел басурман? А? 

— Нит, нит! — снова горячо заговорил Шакир, прижимая шляпу к груди.— Лес пришел рубить. 

— Какой лес? — строго повел светлыми кустиками бровей дед Сергей. 

— Твой, бачка...— Шакир смотрел преданными глазами, словно прося прощения за то, что произносит такие слова. 

—Твой! — И, как и раньше, повел на окна рукой.— Весь лес рубить будем... Паек давать будут, деньги платить. Мариамка тогда не помирай. А? 

Дед Сергей встал из-за стола и молча пошел на огромного татарина. 

— Вон! 

Шакир попятился, чуть не плача, вышел на крыльцо и там швырнул оземь свою шляпу. 

— Русский человек принимать хочешь? Я — басурман, я не твоей веры? У-у! 

И, погрозив кулаком в распахнутую дверь, сгорбившись, медленно пошел в лес. 

— Басурман — он басурман и есть,— примирительно сказал дед Сергей, не глядя на бабушку Настю.— Собери справу, паек пойду получать. Хомутовского объездчика встретил, он сказывал: сегодня. Муку, сказывал, масло.— Дед помолчал немного и, сам не веря своим словам, не глядя на жену, добавил: — И вроде ботинки новые, мериканские... Брехня, поди-ка...— И неожиданно прикрикнул: — Давай пошевеливайся! 

Бабушка Настя пошла в чулан и, молча погладив сидевшего на кровати Павлика по голове, достала с полки мешочек, бутылку. Потом вышла в сени, вывалила из корзинки на лавку свои травы, положила в нее бутылку и мешочек. 

— Соли бы дали,— ни к кому не обращаясь, сказала она.— На два дня теперь осталось. 

Дед Сергей, не удостоив ее ответом, пошел к двери. На крыльце остановился и, подняв бороду, сказал с глубоким убеждением: 

— Басурман! 

Вернулся дед Сергей поздно вечером. 

Молча швырнул он на стол корзинку с пайком и так же молча снял со стены берданку и пошел к себе. 

Павлик, как всегда, заслышав шаги деда, спрятался в чулан, с удивлением и страхом следил оттуда за стариком. Лицо у деда Сергея было перекошенное, словно у него мучительно болели зубы, искривившиеся губы дрожали. 

Бабушка Настя за несколько минут до прихода мужа зажгла коптилку. Сейчас она бережно прикрыла ладонью качнувшееся пламя, тень спрятала .от Павлика ее доброе лицо, в этой тени только глаза горели двумя тревожными огоньками. От резкого движения, которым дед швырнул на стол корзинку, коптилка едва не погасла, ее пламя за бабушкиной ладонью, как пламя свечи на ветру, то склонялось низко в сторону, то вытягивалось вверх. И Павлик со страхом наблюдал, как тревожно металась по бревенчатым стенам и потолку огромная, закрывшая собой пол-избы тень бабушки и тень ее руки, прикрывающей огонь. 

Скрипнула под ногой уходящего деда нижняя ступенька крыльца, взвизгнул и зазвенел цепью у своей конуры Пятнаш, глухо стукнула калитка. И — тишина. Только из умывальника падали в таз капли да шуршали за печкой тараканы. 

Бабушка поспешно прошла к двери, встала на пороге, с беспокойством спросила: 

— Отец! А ужинать? 

Дед Сергей не ответил, его фигура уже растаяла в плотной, подступившей к кордону тьме. 

Павлик вышел из чулана и из-под руки бабушки тоже смотрел во двор. Через щербатые, истертые ногами ступеньки падал на выбитую землю скошенный четырехугольник бессильного света коптилки, в этом четырехугольнике лежала на земле тень бабушки. А за пределами этого слабо освещенного четырехугольника ничего не было — волчья, лесная тьма. Даже небо только едва угадывалось вверху — по неясному блеску еще не в полную силу разгоревшихся звезд. 

— Отец! — еще раз позвала бабушка. 

И опять никакого ответа, только Пятнаш рванулся в темноте и жалобно и требовательно заскулил, прося спустить его на ночь с цепи. Кряхтя и что-то шепча, бабушка боком спустилась по ступенькам. Пес обрадованно залаял ей навстречу. Ощупью бабушка нашла ошейник, отстегнула цепь. 

— Ну, гуляй, глупый. Живешь — ничего не смыслишь... По-прежнему кряхтя, бабушка, тяжело ступая, вернулась на кухню, медленно закрыла дверь. 

— И чего же это с дедом? А? — спросила она сама себя.— Никогда в жизни таким его не видела... Ровно тронулся, что ли. Или беда какая? 

Обняв на ходу худенькие плечи Павлика, она подошла вместе с ним к столу. Осторожно подняла корзинку. 

— Ого! Нынче тяжело что-то... Ни разу такой паек не давали...— Она бережно приподняла латаный мешочек, туго набитый и завязанный у самого верха.— С полпуда — не меньше... Под самую завязку ныне насыпали! Может, надо бы мешок побольше дать? А? Вот дура-то старая. 

Под мешком лежали две синевато-белые банки, пакетики с крупой и солью, еще что-то. 

— А это чего же такое? — даже с некоторым страхом спросила бабушка, осторожно поднимая банку.— Тяжелина какая. 

— Это молоко, бабуся,— сказал Павлик.— Густое-густое. Мы с папой такую банку на мамино платье у священника выменяли. 

— У какого священника? 

А у отца Серафима. Из Подлесного. А-а-а. 

Бабушка развязала тесемочку, которой был завязан мешок, отвернула края мешка. В мешок была насыпана белая как снег мука. 

Крупчатка, первый сорт,— с изумлением прошептала старуха и обессиленно села и положила на стол свои огромные, натруженные руки. Добро-то какое! — Она засмеялась ласковым смехом и обняла Павлика. Ну, вот и хорошо, теперь заживем! И вдруг задумалась, лицо ее сразу затуманилось, потемнело.— А что же он-то, Сергей? Чего бы не радоваться? Кончается, может, наша голодная, черная жизнь, а он...— И, глубоко задумавшись, бессознательно и нежно касалась муки кончиками пальцев. 

Маленький дымящий язычок коптилки горел теперь спокойно, струйка копоти медленно поднималась к темному щелястому потолку: призрачно отражался в черных стеклах окна блеск вздрагивающего огонька. 

Павлик сидел неподвижно, боясь потревожить бабушкины думы, смотрел на ее большие, истрескавшиеся от работы руки, на ее крупное, с большими губами и большими глазами лицо, обрамленное седыми волосами. И ему казалось, что все это происходит не наяву, а в какой-то странной сказке: и этот кордон, и окружающий его необъятный зеленый океан леса, и эта ночь, едва освещенная крошечным коптящим пламенем. Все это было так не похоже на прежнюю жизнь Павлика, так далеко от нее! 

И он снова вспомнил свою маму, ее тонкие, нежные руки, лежащие на бело-черных клавишах, и ее милое лицо, отраженное в поднятой черной лакированной крышке. И ее любимое «Средь шумного бала, случайно...». Неужели это было когда-то в его жизни? Может быть, это только приснилось ему, а на самом деле он всю жизнь жил в избе с закопченным потолком и с вымытыми до восковой желтизны полами? 

Из раздумья его вывела бабушка... Легко вздохнув, она провела по лицу рукой, словно стирая прилипшую паутину. 

— Ну ладно,— с грустной покорностью сказала она, вставая.— Утро вечера мудренее. Поживем — увидим. А сейчас я тебе, Пашенька, хочешь, лепешечку чистую испеку? Вкусную-вкусную? А? — И все ее большое лицо залучилось, засияло. 

Павлик подумал, что бабушке Насте, наверно, очень нравится делать людям добро. 

— Хочу,— робко сказал он. 

— Или, может, затирушки горяченькой? Тоже гоже! 

— Чего хочешь, бабуся. 

Ловко и неслышно двигаясь, будто помолодев, бабушка развела на шестке печи огонь, поставила над ним чугунный таганок, замесила в миске немного теста. А Павлик все смотрел на ее руки, на ее то появляющееся перед ним, то исчезающее лицо с большими, когда-то, наверно, красивыми и чистыми глазами, на блестящие сединой волосы. 

И состояние нереальности чего-то, то ли всего его прошлого, то ли сегодняшнего дня, все не оставляло его. Казалось, если кто-нибудь сейчас громко крикнет — все сразу исчезнет и Павлик окажется еще в каком-то другом, незнакомом мире... 

А бабушка, неслышно колдуя у печки, продолжала, не отворачиваясь теперь от огня: 

— Вот, стало быть, Пашенька, и правду говорили: есть бог, не оставит нас без его святой помощи... Потому, посуди сам: ну ладно, взрослые нагрешили, запакостили землю по-всячески, а деточки малые чем же виноватые? Почему вам такой венец мученический?.. Нет, ничем дети перед его святой властью не виноватые, не надо им помирать лютой смертью...— Что-то вкусно журчало и шипело на сковородке, а бабушка, с ножом в одной руке, все говорила и говорила: — Правду, значит, про американов этих сказывали, будто помощь они нам окажут, не дадут сгибнуть... Вот и оказалось. А которые не верили: дескать, они и веры другой с нами, и революцию нашу не больно жалуют, ненавидят... А все оказалось видишь как... И вот и скажу я тебе, маленький, никогда заранее ни о каком человеке плохо нельзя думать... 

Павлик вспомнил страшного матроса и протянутую им обломанную краюшку хлеба, и мамино платье, которое он отнял у бородавчатой тетки... И вдруг с новой силой вспыхнула в сердце боль: а ведь платье-то они все-таки променяли, проели, его унес отец Серафим, и теперь Павлик никогда не увидит его. И странно: почему тогда, у часовенки, где они с папой разбивали иконой банку, и потом, когда пили у родника разбавленное молоко, почему ему, Павлику, не было это платье жалко? Почему молчало тогда его сердце? 

Павлик заплакал, негромко и безутешно. 

Бабушка с удивлением повернулась к нему: 

— Не терпится, маленький? Да я сейчас, сейчас... вот только еще эту сторону подрумяню... 

Павлик вытер слезы. В кухне теперь стало светлее от разведенного на шестке костерка, тени, скопившиеся в углах, растаяли, отступили, крошечный язычок пламени над жестяной банкой коптилки стал бессильным и ненужным. 

И бабушка уже шла к Павлику, перекидывая с ладони на ладонь горячую лепешку. 

— Вот, маленький, ешь. Ишь пахнет-то как! А? Давай-ка рученьки, только не обожгись смотри... 

И, сидя против Павлика и глядя, как он, обжигаясь, глотает непрожеванные куски, она плакала и радостными и горькими слезами. А костер на шестке потухал, и тени медленно наползали в углы, и снова ярче разгорался огонек коптилки. Бабушка говорила: 

— А ежели дед Сергей утром не придет, мы с тобой завтра сами пойдем к нему на пасеку, узнаем, какая такая у него беда... Ты не бойся, он не тронет тебя. 

Павлик съел лепешку и уснул. А утром его разбудили громкие, веселые голоса Андрейки и Клани. Кланя вытанцовывала на одной ножке и кричала: 

— А у нас тятька ночью муки белой сколько много принес! Мы нынче затируху ели! Ага!.. Ага... А ты вот не ел, ты не ел... 

Павлику очень нравились его новые, так неожиданно появившиеся в его жизни товарищи — Андрейка и Кланя. Правда, они были совсем не похожи на его далеких друзей: ни на Витю Антальского, чопорного, послушного мальчика, всегда приглаженного, всегда в очках, сына седой и величественной Веры Станиславовны, Павликовой учительницы музыки; ни на Симу Орликову, хрупкую, капризную и всего боявшуюся девочку, единственную дочку тети Ани, маминой подруги по сцене. Те в свои девять-десять лет уже прочитали много книг, Витя прекрасно знал музыку и сам играл на пианино, Сима исполняла детские роли во «взрослом» театре и хорошо говорила по-французски, гордясь своим «парижским» произношением. А эти за всю свою жизнь не прочитали ни одной книжки, совершенно не знали музыки и пели только самые известные русские народные песни вроде «Ох, да ты не стой, не стой на горе крутой» или «Во поле березонька стояла»; они даже не знали, что такое театр и где находится Франция. 

Павлик прекрасно видел разницу между теми и другими: будь он постарше, он, употребляя цветистую мальчишескую фразеологию, наверно, сказал бы, что тех и других «разделяет пропасть». И все же его тянуло к Андрейке и Клане. Их беззаботная смелость, их непосредственность, их хозяйничание в огромном и чужом для Павлика зеленом мире, в который он попал впервые в жизни,— все это было недоступно ему и, может быть, как раз поэтому вызывало в нем чувство уважения и зависти. 

Да, между старыми и новыми друзьями «лежала пропасть». Андрейка, например, как кошка, как обезьяна, лазил по деревьям, а Витя Антальский даже с лестницы не мог спуститься, не держась за перила; Сима боялась спать без света в своей собственной комнате, а Кланя, которая была к тому же на два года моложе Симы, ночью бесстрашно ходила по дремучему лесу. 

Андрейка мог первым броском камня сшибить шишку с сосны, мог со смехом спрятать за пазуху живого ужа, мог разбежаться и прыгнуть через такой ров, через который для Павлика пришлось бы построить мост. Загорелые, босые, цепкие и ловкие, Андрейка и Кланя были похожи на маленьких Маугли,— а книжку про Маугли, как и про Робинзона, Павлик особенно любил. 

Но в это утро ему не хотелось никого видеть. Ему приснился сон, и, проснувшись среди ночи, он подумал: «А вдруг этот сон вещий?» Снилось, что вернулся папа. Он был снова в офицерской форме с серебряными погонами, с саблей на боку — как раз такой, каким однажды приезжал на побывку со своей «настоящей», как тогда думал Павлик, войны. Но во сне лицо у папы было строгое и измученное, как теперь, а волосы — совсем седые. Он сказал Павлику: «Ну, вот я и вернулся, мой мужественный малыш»... 

Дети лесника звали Павлика купаться на Сабаево озеро: «Там знаешь хорошо как! И рыбу, может, поймаем»,— но Павлик отказался, сказал неправду: «болит голова», боялся отдалить желанную встречу. 

— Ну и оставайся! — равнодушно буркнул Андрейка и ушел на крыльцо. 

А Кланя присела рядом с Павликом, горячей сухой ручонкой тронула его руку. 

— Пойдем, а? А то мне скушно...— Павлик промолчал, и она сунула ему в руку теплый от ее ладошки кусок хлеба.— Отведай,— шепнула.— Это мамка нынче спекла, я тебе оставила.— Вскочила и убежала. 

Павлик съел кусок лепешки, она была с горчинкой — «бедняцкий хлеб» с примесью лебеды, потом вышел, еще полусонный, из дома и, необычно сутулясь, словно маленький старик, сел на верхнюю ступеньку крыльца. 

Скрипел колодезный журавель, позвякивала цепь, глухо стукалась о стенки сруба деревянная бадья, слышался серебряный плеск — бабушка Настя доставала воду. Откинув в сторону все четыре лапы, спал на боку у своей конуры Пятнаш. Солнце еще не поднялось над лесом, вершины дубов как бы плавились в солнечном зареве, прохладные тени, словно темно-зеленые, усыпанные разноцветными звездами ковры, лежали вдоль опушки. 

Павлик с надеждой смотрел на дорогу, уползавшую в узкую трещину, рассекавшую надвое сплошной массив леса,— именно по этой дороге должен прийти отец. 

Небо безоблачно —светлый, чуть подсиненный хрусталь, в воздухе — ни малейшего дуновения, трава и листва деревьев не шелохнутся. 

Но вот в глубине прохладного темного тоннеля, куда уползала дорога, показалась человеческая фигура, и Павлик вскочил: значит, правда, не обмануло сердце. 

Но, спрыгнув с крыльца, он остановился как вкопанный: ведь папа ушел в темной рубашке и темном кителе, а этот весь в белом. Не он. Закусив губу, Павлик снова сел на верхнюю ступеньку крыльца и с неприязнью смотрел на незнакомого человека. Это был высокий, худой, тяжело опирающийся на палку старик. Когда он подошел ближе, Павлик подумал, что он похож на дерево, на которое надели длинную, почти до колен, холщовую рубашку. Старик шагал медленно и, если бы не подпирался палкой, мог бы упасть на каждом шагу. Седая борода, седые брови, глубоко запавшие виски и щеки, на голове такой же, как у деда Сергея, высокий картуз. 

Почуяв чужого, проснулся, заворчал и залаял у своей конуры Пятнаш. Бабушка Настя поставила у колодца замшелую, окованную железными обручами деревянную полусгнившую бадью и, заслонив от солнца ладонью глаза, всмотрелась в идущего к кордону старика. И, узнав, заторопилась, заспешила навстречу. 

— Боже мой! Да как же ты дошел, Степан Степаныч?! — закричала она. 

— Мир дому сему,— глухо и неторопливо ответил старик, снимая картуз. Поклонился он боком, сильно опираясь на палку.— Надо, Анастасея, вот, стало быть, и дошел... 

— Ну, проходи, проходи...— засуетилась бабушка.— Маша-то как? 

— Потому и пришел, что плоха наша Маша,— сказал старик, останавливаясь среди двора.— Собирайся. Попрощаться надо... 

— Ай, батюшки! — всхлипнула бабушка и, тяжело ступая, побежала к дому.— Неужли так плоха? 

— А хуже куда же? — подняв седые брови, глядя в небо, спросил старик. 

Пятнаш несколько раз неохотно тявкнул и снова лег, словно понимая, что этот «чужой» не может причинить дому никакого зла. Старик посмотрел на Павлика; слезящиеся, в красных веках глаза были выцветшие, безжизненные, тяжелые веки почти целиком закрывали их. 

— А ты хто? — спросил он Павлика. 

— Павел. 

Старик подумал, пожевал губами, сказал непонятно: 

— Петр и Павел час убавил, Илья-пророк два уволок...— И строго приказал: — Попить вынеси мне! 

Павлик вынес жестяной ковшик, зачерпнул из бадьи у колодца воды, подал старику. Тот взял ковшик дрожащей рукой и долго пил, изредка взглядывая через край ковша на Павлика. От этого взгляда Павлику становилось не по себе. 

Очень скоро бабушка выбежала на крыльцо в новой черной юбке, в такой же кофточке, на голове — черный платок. Обняв Павлика, шепнула: 

— Ты побудь пока... Сестра у меня в Подлесном помирает... Проститься пойду... А ты тут не бойся... Ежели чужой кто, я вот сейчас Пятнашку отвяжу... А дед, он нынче не придет, осерчал больно... Я скоро, миленький...— Она отстегнула цепь от ошейника собаки и, выпрямившись, посмотрела на старика, и спросила с сомнением: — Да ты дойдешь ли, Степан Степаныч?.. 

— Надо — стало быть, дойду,— строго сказал старик.— А и не дойду...— не договорив, тяжело махнул рукой. 

Они ушли, и Павлик остался один. Он долго сидел на крыльце, с тоской глядя на дорогу. Отца все не было, да он, наверно, и не мог прийти так рано: до лесничества далеко. И Павлик снова и снова перебирал дорогие воспоминания, всю свою недолгую, но уже, казалось, такую большую и такую горькую жизнь. 

И снова, как всегда, когда он оставался один, боль по маме стиснула его сердце. «Средь шумного бала, случайно...», «Павлик, милый, подай мне, пожалуйста, вот ту бутылочку с лекарством», «Спасибо, милый», «А теперь прочитай мне что-нибудь про твоего Робинзона, мне что-то тоскливо», «Павлик, а папа пошел продавать книги? Смешной человек! Кому сейчас нужны книги?», «Павлик, а ты очень меня любишь?», «Ты бы очень тосковал, если бы я куда-нибудь уехала, далеко-далеко?» 

Полузакрыв глаза, он снова слышал эти слова, словно мама произносила их совсем рядом, словно она была тут же, на крыльце, на том месте, где лежал Пятнаш. 

— Куш, Пятнаш, куш,— неуверенно приказал Павлик, вставая. 

Он забрался на сеновал, где остался их чемодан и его скрипка. Ему очень хотелось, пока никого нет, еще раз посмотреть на мамины фотографии. На сеновале было душно, жужжали мухи, дрожала пронизанная солнечным светом паутина. 

Павлик долго сидел над раскрытым чемоданом, всматриваясь в дорогие черты. Вот она, мама. На фотографиях она смеется так, как уже не смеялась последнее время,— это снято еще тогда, когда она работала в театре. У нее на лице — радость и счастье. Глаза, большие и сияющие, смотрят прямо и нежно и в то же время с каким-то странным вызовом, улыбка озорная и лукавая. Эту фотографию Павлик любил больше других: здесь мама такая, какой была до болезни... 

Наплакавшись до головной боли, он спрятал фотографии в чемодан и, взяв скрипку, спустился во двор. Никого. Тишина. На крыльце лежал Пятнаш, в тени плетня спали куры. Перешагнув через собаку, Павлик вошел в дом. Поставив на стол футляр, бережно открыл его, достал скрипку. Мама так хотела, так верила, что он станет музыкантом! 

Скрипка — часть того мира, который Павлик покинул и куда он, вероятно, никогда больше не сможет вернуться. А мама так верила... 

Он проводит смычком по струнам. И сразу множество мелодий, слышанных им когда-то, возникает в его мозгу, они текут и текут, они звучат громко, точно большой оркестр исполняет их где-то недалеко, может быть на опушке леса. И многие, почти все эти мелодии связаны так или иначе с мамой. Одни она любила слушать, другие напевала сама, третьи вызывали у нее приступы необъяснимой печали,— в такие минуты она как будто отодвигалась от Павлика, уходила куда-то... 

Павлик начал играть... Нет, не те надоевшие упражнения, которыми мучила его Вера Станиславовна,— он пробовал высказать то, что лежало, что наболело у него на сердце, он пробовал без слов рассказать обо всем, что пришлось пережить за эти долгие последние дни. Тут все: и болезнь мамы, и ее голос, и ее смех, и ее слезы — Павлику казалось тогда — беспричинные, необъяснимые,— и ее любимые песенки, и необъятная ширь Волги, и дыхание могучего зеленого царства, в которое привела сейчас Павлика жизнь... 

Павлик играл долго, хотя ослабевшие пальцы с трудом держали смычок, с трудом прижимали струны. И может быть, он играл бы еще — это было для него как разговор по душам с кем-то очень близким, как облегчающие слезы,— но он вдруг почувствовал, что он не один. Кто-то неприятный ему находится за его спиной. 

Опустив смычок, он оглянулся, и то, что он увидел, удивило и поразило его. На крыльце, возле Пятнаша, сидел дед Сергей, рядом лежал его черный старый картуз. Дед сидел, подперев рукой голову, глядя куда-то вдаль,— Павлику хорошо был виден его профиль, один глаз и щека. И по этой щеке одна за другой катились мелкие, как бисеринки, слезы. И лицо деда выражало такую боль, что Павлик поразился,— ведь он считал деда черствым и грубым человеком. Неужели его так растрогала музыка? 

Боясь и волнуясь, Павлик ждал, что будет дальше. Осторожно, стараясь не шуметь, положил он скрипку и смычок в футляр и стал осторожно пятиться в сторону чулана. Но как раз в это время дед Сергей оглянулся. Павлик в испуге прижался к стене. Дед Сергей посмотрел на него невидящими глазами и, надев картуз, быстро сошел с крыльца. 

Павлик с еще не прошедшим страхом смотрел ему в спину. Дед дошел до ворот, пошел к пожарной вышке. И через несколько минут Павлик увидел деда карабкающимся наверх. 

И странно: если раньше дед никогда не оставался на вышке дольше десяти минут — пока не обшаривал взглядом все свои владения,— сейчас он остался на вышке на несколько часов, до наступления темноты. Спустился ли он с вышки, когда завечерело, или нет, Павлик не знал, но домой дед не пришел. 

Уже ночью Павлик рассказал бабушке Настасье, как подействовала на деда музыка, но бабушка только горестно усмехнулась в темноте. 

Павлик лежал на своей постели в чулане, бабушка сидела на краю кровати рядом с ним. В темноте она погладила его голову дрожащей рукой. 

— Эх ты, музыка!.. По всему Подлесному звон стоит: пилы да топоры точат. Видно, и вправду станут рубить лес... Вот его какая музыка за сердце берет, дурачок мой маленький... 

И опять утреннее солнце желтым ковром лежало на чисто вымытом сосновом полу, опять в не запятнанном ни одним облачком небе плыл вверх сжигающий землю огненный шар, и опять Павлик, как всегда по утрам, сидел за деревянным выскобленным столом. 

Бабушка сидела напротив, боком к столу, возле ее локтя чуть дымилась миска с картофельной похлебкой, рядом с миской лежала деревянная ложка, и, когда бабушка в упор взглядывала на Павлика, он чувствовал, что она не видит его,— с ее ресниц на черную кофту одна за другой падали слезы. 

— Она ко мне завсегда добрая была,— негромко рассказывала бабушка.— На три, а то на четыре годика постарше, нянька моя... У нас по деревням старших-то сестер завсегда няньками кличут — кому же и нянчить, как не им? И в обиду меня никогда не давала. Ежели я по нечаянности сотворю что — обязательно на себя примет... Мячик, помню, у меня тряпичный был, она же и сшила... так я им звено в окошке вышибла. А тятька у нас строгий был — у-у! Ну, она, Маша-то, и кается: «Я тятенька, виноватая...» Ну, ее и пороли...— Бабушка высморкалась, вытерла дрожащие щеки.— И вот помирает... и помочь нечем, Пашенька... Я уже сколько разов тайком от деда носила ей. То мучки горстку, то яичек парочку, к прошлому покрову так же тайно курешку зарезала... Да разве же этим спасешь? Капли супротив моря... Да и у самих же, видишь, окромя лебеды да картошек, ничего нету... Слава богу, коровенка еще осталась, а то бы давно ноги вытянули... 

Бабушка взяла ложку, нехотя поболтала ею в миске, посмотрела на Павлика: 

— Может, и мою станешь? — и придвинула ему свою миску. 

Павлик ел и смотрел на доброе, исплаканное лицо бабушки, на ее покрасневшие глаза, на руки, которые беспокойно двигались по столу, словно не могли найти себе места. 

— И дом проели,— с тоской продолжала бабушка.— За десять фунтов отрубей еще по весне попу Серафиму продали... Вот тебе и святой отец... Правильно Сергей не признает их за служителей божьих,— на чужой беде дома наживают. И еще утешает: когда помрете, дескать, я всю вашу семью, Мария, задарма отпою, не печалуйся. Он — отпоет... А дом-то пошти что новый, в третьем годе поставленный... шатровый, под тесом... сотни рублей стоит... Вот и верь им, слугам господним...— Тяжело вздохнув, бабушка принялась убирать со стола.— Ты иди, Пашенька, с соседскими ребятишками погуляй... а я полежу малость... Что-то у меня в грудях болит — прямо мочи моей нету... 

Павлику было очень жалко сестру бабушки, хотя он ее никогда не видел; было жаль и бабушку, хотелось утешить старуху, сказать какие-то хорошие, ласковые слова. Но сделать это почему-то оказалось невозможно, просто не было слов. И он только посмотрел на бабушку с жалостью и любовью, сам готовый заплакать. Но старая поняла его, улыбнулась сквозь слезы, погладила широкой ладонью по голове, подтолкнула к двери. 


Страница 7 из 15:  Назад   1   2   3   4   5   6  [7]  8   9   10   11   12   13   14   15   Вперед 

Авторам Читателям Контакты