Главная
Каталог книг
Российская Демократическая Партия "ЯБЛОКО"
образование


Оглавление
Афанасьев Николаевич - Поэтические воззрения славян на природу
Григорий Амелин - Лекции по философии литературы
Григорий Амелин, Валентина Мордерер - Миры и столкновенья Осипа Мандельштама
Григорий Амелин, Валентина Мордерер - Письма о русской поэзии
Литературный текст: проблемы и методы исследования. Мотив вина в литературе
Тарас Бурмистров - Россия и Запад
Нора Галь - Слово живое и мертвое
Петр Вайль, Александр Генис - Родная Речь. Уроки Изящной Словесности
Евгений Клюев - Между двух стульев
Лотман Юрий - Комментарий к роману А. С. Пушкина "Евгений Онегин"
Лотман Ю.М. - Структура художественного текста
Ю. M. Лотман - Беседы о русской культуре
Лотман Ю.М. - О поэтах и поэзии: анализ поэтического текста
Милн Алан Александр - Дом в медвежьем углу
Сарнов Бенедикт - Занимательное литературоведение, или Новые похождения знакомых героев
Петр Вайль - Гений места
Борис Владимирский - Венок сюжетов
Арсений Рутько - У зеленой колыбели

— Не верите? — шепотом спросил отец Серафим. И глаза у него были на этот раз блестящие и круглые, как новые металлические пуговицы. 

— А почему верить? Вы сами-то видели эту муку белейшую, как вы говорите, это сгущенное молоко? 

-Я? 

Отец Серафим встал перед отцом Павлика и так постоял немного с торжественно запрокинутой головой, торчащие из-под шляпы волосы его шевелились на ветру. 

— Фома неверующий! — сказал он даже с какой-то радостью и ударил палкой о землю так, что маленький столбик пыли взвился над дорогой.— Вам обязательно надо персты свои вложить в отверстые раны? 

— Не верю,— устало отмахнулся отец.— И никому отныне не верю. 

— Нет, нет, вы погодите! — заторопился непонятно обеспокоенный отец Серафим.— Да вы в бога-то верите? 

— Не верю. Ни в чем не вижу ни силы его, ни доброты. 

— А если... если я докажу вам? 

— Что докажете? 

— Ну... как бы сказать... Если вот сейчас, здесь, в этой раскаленной, огненной пустыне, я покажу вам дары его, возвращающие и жизнь и веру? А? 

— Какие дары? 

Воровато глянув по сторонам, отец Серафим принялся снимать свою коробейническую котомку. Иван Сергеевич смотрел на него как на сумасшедшего, криво усмехаясь одной половиной лица. 

— Тоже, видно, батюшка, с голодухи миражи мерещатся? Отец Серафим скинул с плеч котомку и, поставив на дорогу, 

снял с нее плетеную крышку. 

— Глядите, невер вы этакой! Вот он — бог! Вот она — доброта и воля его! 

Иван Сергеевич вскрикнул от изумления, и Павлик, с трудом оторвав прикованный к Волге взгляд, посмотрел на отца Серафима, на его котомку. 

Попик стоял на коленях в дорожной пыли, раскинув в стороны руки, словно птица, защищающая гнездо. А перед ним стояла котомка, где лежали аккуратно завернутые в бумагу какие-то пачки, пакеты и круглые с сине-белыми наклейками жестяные банки. 

Дрожащими руками отец Серафим бережно брал банки и одну за другой протягивал к лицу Ивана Сергеевича и кричал: 

— Читайте, невер!.. Видите: «мильк» написано! Молоко, значит! А это...— Сухо зашелестела пергаментная бумага, и в ней оказался толстый кусок свиного сала.— Бекон называется! Видите, Фома неверующий? Ну, вложите, вложите персты! А вот смотрите — мука! — Раскрыв белый полотняный мешочек, отец Серафим тонкими пальцами с видимым наслаждением пощупал муку.— Тридцатка... Тончайшего помола, если вы изволите что-нибудь в этом понимать! — И с торопливой жадностью, боясь уронить хоть пылинку, облизывал пальцы.— Из нее блины знаете какие... Да еще бы, еще икорки к ним... 

Пошли дальше. 

Взрослые говорили о чем-то то громко, то тихо, а Павлик все смотрел и не мог насмотреться на распахнувшийся кругом незнакомый, чужой мир. У него было странное чувство, словно когда-то давно, в раннем детстве, а может быть, и во сне, он уже видел эти бескрайние желтые, сожженные солнцем поля, затянутые зыбкой пеленой зноя, и бледно-голубое небо над ними, и жалкий пыльный ракитичник у дороги, и ветхие, покосившиеся мосты над пересохшими ручьями, и даже кирпичную часовенку на развилке дорог. Выщербленный временем кирпич, темная икона, покосившийся медный крест на ржавой жестяной крыше и около часовенки выбитая догола земля,— видимо, многие, кого гнала мимо нужда, присаживались в тени часовенки передохнуть и попросить помощи у святого, лица которого на иконе не рассмотреть. 

— Все, видите, пожгло,— вздыхал отец Серафим.— За отступничество... за безверие людское... 

Павлик смотрел на растущий по сторонам дороги хлеб, на редкие тощие колоски, на золотую пыль, неподвижно повисшую над землей, слышал тоскливый свист сусликов, раза два видел, как торопливо переползали дорогу ужи или змеи, оставляя в пыли неясный, чуть изогнутый след. 

Было совершенно безлюдно в этом обширном, раскаленном до невозможности мире. И в деревеньках, которые иногда появлялись по сторонам дороги, не слышно было ни собачьего лая, ни скрипа колеса, ни человеческого голоса. Словно все это было неправдой, словно все было сном и только они, трое живых на пыльной дороге, населяли землю. 

Слева показалось озеро. В желто-зеленой щетине камыша неподвижно лежала синевато-белесая вода, желтые звездочки кувшинок торчали среди круглых листьев, похожих на распростертые зеленые ладони. На этих листьях кое-где сидели неподвижные, как изваяния, лягушки. 

А на берегу, вытоптанном множеством босых, и маленьких и больших, ног, валялись, ослепительно и радужно блестя на солнце, груды осколков перламутра. Они сверкали и искрились в солнечном свете, подчеркивая всю неправдоподобность теперешней Павликовой жизни,— целые горы битого, чуть оранжевого серебра. 

— Это что? — спросил Павлик отца Серафима. 

— А ракушки,— лениво отмахнулся попик. И, взглянув в непонимающие глаза Павлика, пояснил: — Это ракушки такие, «двустворки» по-народному называются, в озерах живут. И раковины у них. Ну, видишь, их выловили, раковины разбили, а мясо поели... вроде устриц. 

Павлик отстал от взрослых, подошел к берегу озера. Когда-то вязкое, тинистое дно теперь было обнажено и истоптано тысячами следов, грязь окаменела, застыла, следы казались вдавленными в камень. Павлик присел на корточки и принялся выбирать из груды ракушечных осколков самые красивые. Они были нежного, неяркого цвета. Павлик вспомнил большую розовую витую раковину на комоде бабуки Тамары — в ней всегда, когда бы он ни приехал в Сестрорецк, потихоньку шумело море. Это было удивительно и таинственно. Вспомнив об этом, Павлик прижал к уху самый большой ракушечный осколок — он был только горячим, но немым. Когда Павлик, позванивая в кармане своими неожиданными драгоценностями, догнал отца, тот с болезненно сморщенным лбом слушал отца Серафима. А попик говорил и говорил и даже как будто хвастался людскими несчастиями, которые ему довелось увидеть. 

— Да не то что собак и кошек, ворон и ужей, сусликов и мышей едят. И в ваших Стенькиных Дубах с молоди всю кору содрали. 

— А зачем же кору? 

— А в лепешки, в лебеду, а то в картошку подмешивать. Даже, скажу вам, землю черную с Урала привозят — графит называется,— и ту едят. Ну, с нее, однако, судороги в животе... несколько человек отпел. 

И опять Павлик думал о своем: об осколках ракушек, которые звенели у него в кармане, о розовой раковине на комоде бабуки Тамары — в ней, если прижать ее к уху, всегда слышался далекий, глухой, едва различимый шум; взрослые говорили, что это шумит морской прибой, который шумел много 

лет назад, когда раковина еще не лежала на бабушкином комоде, а жила в море. И так же, говорили, море будет шуметь в раковине еще многие тысячи лет, хотя волны,"которые родили этот шум, давно умерли. 

И опять странно — этот глухой шум манил и пленял, и руки сами тянулись к нежной розовой раковине и прижимали ее к уху, и ухо никогда не уставало слушать, а глаза все удивлялись раковине, как маленькому чуду. Какой-то слизняк, что-то без глаз и без рук, каким-то непонятным образом выбрало из морской воды эту, как застывшая розовая пена, массу и свило из нее прекрасную, выложенную перламутром спираль! Слизняк, как он это сделал, кто его научил? Почему человек, как бы он ни хотел, не может сделать вот такую раковину? Сколько интересного кругом и как мало Павлик знает!.. Он только и знал что маленький кусочек своего города: Крюков канал, Фонтанку с грязной, мутной водой и каменный провал двора, куда выходили их окна и где иногда играли бродячие музыканты — слепой старик в черных очках и маленькая, тоненькая девочка со смешными косичками. Из окон бросали завернутые в бумажки пятаки и копейки, и девочка собирала их и кланялась, не поднимая головы, не глядя в окна, и потом они уходили. Какая интересная, казалось тогда Павлику, у этих людей жизнь. Каждая песенка, которую играла скрипка и которой подпевал тоненький, похожий на серебряную струну голос девочки — «в шумный порт мы выйдем и в дешевой таверне, поднимая стакан на чужом берегу»,— все казалось Павлику манящим и таинственным. Он думал, что эти нищие «итальяшки», как их звали во дворе,— спившийся отец и больная девочка — были гораздо ближе, чем он, Павлик, к тому огромному, зовущему и прекрасному миру, который лежал где-то далеко-далеко от его, Павлика, жизни... 

Когда он очнулся от своих мыслей, отец Серафим и Иван Сергеевич сердито спорили о чем-то посреди дороги. Между ними стоял раскрытый чемодан, и отец Павлика тряс над ним мамино платье, то самое, с блестками, в котором она была «царицей ночи» и которое не разрешил отдать спекулянтке босой матрос. Рядом с чемоданом стояла раскрытая котомка попика Серафима: в ней, как далекая синева только что вспоминавшегося Павлику моря, синели этикетки банок со сгущенным молоком. 

И тут Павлик после долгого перерыва захотел есть. 

— Пап, я хочу есть,— сказал он, подойдя к отцу и трогая его за рукав. 

Попик и Иван Сергеевич оглянулись на мальчика с удивлением, как будто они совсем забыли о его существовании. И, не ответив Павлику, Иван Сергеевич с гневом повернулся к отцу Серафиму. 

— Да вы посмотрите! В этом платье она в Вене пела! Вся знать, весь город... 

Но попик, не отвечая, нагнулся и принялся закрывать свою котомку. Иван Сергеевич смотрел на него с гневом. Черное платье, которое он держал в повисшей руке, пачкалось в дорожной пыли. 

— Ну ладно, давайте,— хрипло сказал он. 

— Нет-нет, не могу,— заторопился отец Серафим. Помолчав, Иван Сергеевич с неожиданной силой и яростью нагнулся и схватил свободной рукой палку, на которой они несли чемодан. 

— Ну! 

И попик, трусливо оглядываясь и пятясь, сунул руку в щель между крышкой и котомкой и, царапая руку, вытащил оттуда банку сгущенного молока. А дорогое мамино платье, от которого даже сейчас, в раскаленной солнцем степи, запахло ею — ее духами, ее теплом,— это платье, поспешно отряхнув от пыли, отец Серафим засунул за пазуху своей серенькой поношенной ряски. И, пятясь, отошел в сторону. Отойдя, повернулся спиной и быстро зашагал по дороге, поднимая ногами пыль. Несколько раз оглянулся, и глаза у него были белые от страха,— наверно, боялся, что догонят и отнимут котомку. 

Попик шагал быстро и вскоре исчез за выгоревшим под солнцем увалом. Павлик и его отец стояли на дороге и смотрели ему вслед, пока он не скрылся. Только после этого Иван Сергеевич попытался открыть оставшуюся у него в руках голубовато-белую банку. 

— Сейчас поешь, сынок. 

И Павлик опять почувствовал, как он хочет есть. Ноги подкашивались, голова кружилась, и он сел тут же, у часовни, в сухую, выгоревшую траву. 

Нестерпимо жгло солнце. Короткая тень часовни тонула в дорожной пыли. Чей-то старый, разбитый лапоть лежал рядом с Павликом, а на красных кирпичах часовни чем-то, наверно гвоздем, было выцарапано печатными буквами: «Помяни, господи, дочку Нюшку» — и еще что-то: полуграмотные, наивные послания к богу. 

Павлик поднял голову. На этот раз с темной иконы, оправленной в почерневшую металлическую ризу, на него с состраданием посмотрели словно отодвинутые в другой мир глаза, нездешние и добрые. 

Отец долго ходил вокруг часовни, искал какой-нибудь обломок железа или камень, которым можно было бы вскрыть банку. 

Ничего не нашел. Кругом — желтая, когда-то зеленая трава, горький запах полыни и пыль, пыль, пыль... Иван Сергеевич несколько раз ударил по банке палкой — банка только погнулась. Потом он постукал ею о кирпичный угол часовни. Сыпалась красная кирпичная пыль, банка гнулась, мялась, но открыть ее, казалось, было невозможно. 

Утомившись, отец присел рядом с Павликом и долго сидел молча, глядя в затянутые зноем, дрожащие поля. 

Павлику хотелось пить, ему вспоминалась чистая, вся в зеленых кругах кувшинок вода озера, мимо которого они недавно прошли, и он пожалел, почему там так мало пил. А перламутровые осколки ракушек негромко звенели у него в кармане каким-то странным, казалось, прохладным звоном, напоминая о воде. 

После мгновенного колебания отец встал, вынул из углубления в часовне старую, окованную потемневшей ризой икону и, поставив банку на землю, ударил ее сверху углом иконы. И сразу в глубине острой вмятины, оставленной ударом, выступила капля молока, похожая на маленький лепесток яблоневого цвета. 

Отец посмотрел на икону, которую держал в руках, и ударил еще раз. Густое молоко выступило теперь на поверхности крышки, как большой белый цветок. Иван Сергеевич осторожно поставил икону в углубление часовни, на ее прежнее место, и с тревогой посмотрел кругом. Но ни в поле, ни на дороге никого не было. 

Отец протянул банку Павлику: 

— Только смотри не порежь губы. 

Молоко было теплое, густое и приторно сладкое. 

А потом Павлика долго тошнило, и они сидели в зарослях бурьяна, у крохотного мостика, под которым сохранилось озерцо воды. Павлик смотрел в воду, а оттуда на него выглядывало рябое от лежавших на дне камешков, незнакомое темноглазое лицо, и он, не узнав себя, лег лицом в колючую, жесткую траву. Ему хотелось домой или хотя бы к бабуке Тамаре в Сестрорецк,— может быть, она накормила бы его и напоила морковным чаем. Она, наверно, и сейчас курила толстые самокрутки, неумело сворачивая их из оберточной бумаги или из своих старых писем, над которыми, прежде чем порвать их, подолгу плакала, глядя в стену немигающими нарисованными глазами. Боже мой, как говорила она, неужели где-то действительно есть моря, где шумит прибой и где в воде живут розовые раковины, неужели где-то есть люди, которые сейчас едят хлеб? 

— Папа, я хочу есть. 

— Пойдем, сынок. 

Долго, несколько километров, они шли по пустынной улице села Подлесного, где когда-то и жила семья знаменитого писателя и где на берегу реки стояла красивая белая церковь. Наверно, как раз в этой церкви служил поп Серафим. 

Сейчас в церкви уныло звонили и пели, а перед ее коваными черными дверями стояла пустая телега, лошади в оглоблях не было, оглобли лежали на земле, и как раз тогда, когда Павлик и Иван Сергеевич проходили мимо паперти, несколько мужиков, сгибаясь под тяжестью, вынесли из церкви некрашеный деревянный гроб и поставили на телегу, стоявшую перед папертью. Затем некоторые из мужиков взялись за оглобли, а другие принялись подталкивать телегу сзади: «Навались, навались... разом давай!» И телега, скрипя немазаными колесами, медленно покатила по дороге. Люди запели: «Христе божий, Христе крепкий, Христе бессмертный, помилуй нас». И невидимый колокол на колокольне звонил так же медленно и уныло, как звонил, когда хоронили маму, и все это казалось неправдой, сном, от которого надо скорее проснуться... 

Во многих домах окна и двери были забиты досками — крест-накрест, не слышно было ни мычания коров, ни лая собак, и дети не бегали по улицам. 

У колодца они напились. Окованная железными обручами бадья пахла гнилым деревом и тиной. 

Опираясь на палку, к колодцу подошел старик, одетый в белую рубаху и в белые полотняные штаны, и молча смотрел, как они пили. Старик сказал, что дед Сергей в Стенькиных Дубах — «житель», у него и пасека — «четырнадцать семей пчелы, и всякого добра, поди-ка, напасено,— такой и с голоду не пропадет, не окочурится...» 

И Иван Сергеевич повеселел. Они пошли быстрее, оставив сзади пустое село с его красивой и печальной церквушкой, с пыльной сиренью на кладбище и с заколоченными хатами, с крыш которых была содрана вся солома. 

— Ну вот, Павлик, мы с тобой почти в Стенькиных Дубах,— с несмелой радостью сказал Иван Сергеевич.— Ведь не может он нас выгнать. А мы с тобой и не уйдем никуда, правда? Прямо сядем у крыльца и будем сидеть. Да? — И Иван Сергеевич засмеялся, и Павлик посмотрел на него испуганно: никогда в жизни отец не смеялся так... 

Темно-синяя полоса, которая неподвижной змеей лежала на взгорье, на противоположном Волге горизонте, с каждым шагом приближалась, вырастала, зеленела, и Павлику казалось, что ветер доносит оттуда влажную радостную прохладу. Это и был многовековой дубовый лес, прозванный «Стенькиными Дубами». И чем ближе Павлик подходил к этому могучему лесу, тем больше проникался верой в то, что здесь действительно когда-то отдыхал или жил Разин, что он вешал свою тяжелую шапку с малиновым верхом на дубовый сук. Лес был как раз под стать таким людям, как Стенька. 

Поднялись в гору, подошли вплотную. 

Лес стоял зелено-синей стеной, его чаща как бы проглатывала подползавшую к нему дорогу. И яростный августовский зной здесь становился слабее, таял, а небо словно поднималось выше, и дышалось здесь легче. Отец сказал, что там, в прохладной глубине леса, есть «лесной кордон», и Павликову воображению рисовалось что-то вроде старинного, крытого красной черепицей замка с острыми шпилями и башенками — таких замков много в немецких детских книжках,— или, в худшем случае, там, в лесу, украшенный резьбой домик, где с равным празом могут обитать и бабы-яги, и несмеяны-царевны, и семь богатырей... 

Нет, не царевичи, не богатыри,— там, в таинственной глубине Стенькиных Дубов, живет страшный, бородатый дед Сергей, который, может быть, прогонит их «от крыльца» и, может быть, проклянет, как уже проклял Павликова отца, когда тот не послушался и бросил родной дом и ушел и женился на Павликовой маме. Дед не хотел, чтобы папа женился на актрисе. Это было и непонятно и обидно: ведь мама была такая хорошая, такая красивая... 

Часто облизывая пересохшие губы, отец говорил и говорил, словно молчать ему было не по силам,— он просто думал вслух, почти позабыв о сыне, который устало плелся сзади и сквозь собственные думы, воспоминания и мечты слушал отцовские слова. 

Лес приближался и все рос и рос. И дорога теперь перестала петлять и разветвляться. Теперь она была похожа на пыльную горячую стрелу, пущенную в гору чьей-то нетерпеливой и сильной рукой,— она как будто стремилась как можно скорее скрыться от испепеляющего зноя в зеленой тени могучих дубов, которые, казалось, ни за что и никого не дадут в обиду. 

Далеко-далеко, словно из другой жизни, донесся с уже невидимой Волги гудок парохода, и лес ответил на него много раз повторенным эхом,— он как будто не хотел принимать чужого, он возвращал, выкидывал назад этот принесшийся к нему чужой звук. 

Лес надвинулся вплотную — сплошная зеленая стена,— и даже издали, за несколько десятков шагов, из него в лицо Павлику пахнуло прохладой, но не той влажной, чуть припахивающей гнильцой прохладой, которой пахло из-под мостов на дороге, а какой-то совсем другой, глубокой и радостной. И хотя было почти безветренно, лес шумел негромко и спокойно, как большое зеленое море. 

Павлик никогда еще не видел такого леса. Он бывал с мамой и бабушкой в Летнем саду, в других садах и парках, но там везде были аккуратные, подстриженные, как будто нарочные, устроенные человеком леса, а здесь лес размахивался во всю ширь земли, от одного ее края до другого, и даже злое, все кругом сжегшее солнце было бессильно перед ним. Лес жил сам по себе, и, как казалось Павлику, не было такого зноя, таких засух, которые могли бы не только победить его, а хотя бы пошатнуть его зеленую стену. 

По опушке солнце просвечивало лес насквозь, но здесь оно не жгло, не палило землю, оно было рассыпано по земле большими и маленькими круглыми зеленовато-золотыми пятнами, похожими на золотые монеты. И сразу остро запахло зеленью. Павлик не знал, что это пахнут папоротник и ежевика, что горьковатый запах — запах дубовой коры, а разлитый в воздухе едва уловимый сладкий аромат — запах уже отцветающей медуницы. 

— Садись, Павлик. Теперь недолго. Сели. 

Лес шумел то громче, то совсем неслышно, словно его и не было, словно это шумели твои собственные мысли или кровь, словно это в перламутровых осколках в Павликовом кармане отдавался тысячелетний гул моря, умолкший много веков назад, когда Павлика еще не было на земле. 

Дорога уходила в лес, но здесь на нее не был постлан толстый горячий ковер пыли: по краям глубоких, врезанных в землю колей росла веселая, прямая трава. Кое-где на дорогу выползали корни деревьев, оббитые колесами,— они были похожи на сильные узловатые руки, которыми дубы держали землю. И золотые пчелы кружились и звенели над желтыми лютиками, и где-то вдали щебетала вода или, может быть, птица. 

— Папа, пить. 

— Сейчас, сынок. Когда-то здесь был ручей. 

— Ты помнишь? 

— Да. Когда я был мальчишкой. 

Они пошли в сторону от дороги. Чуть приметная тропка повела их по высокой, выше колен, траве. И тут, в глубокой зеленой впадине, лежали два больших круглых камня, и между ними светлела вода — нежные прозрачные струйки; они-то и щебетали без конца. От воды и от камней в лицо Павлику дохнуло чистой прохладой. 

— Пей, сынок. 

На одном из камней лежал небольшой, свернутый воронкой кусок берестяной коры, скрепленный раздвоенной веткой,— самодельный ковшик, изготовленный чьей-то доброй рукой. 

Павлик ополоснул ковшик и напился: вода была необычайно вкусна и холодна, даже заломило зубы. Напился и отец. И они присели на краю впадины и молча смотрели, как весело клубится между камнями вода,— Павлику казалось, что перед ним один за другим без конца вырастают живые водяные цветы. 

— Как тут хорошо, папа! 

— Да, хорошо. 

Вода мурлыкала и мурлыкала, и в ее песне, как в плеске волны под колесом парохода, как в шуме ветра, было все, что хотелось услышать и что подсказывали память и мечта: и чьи-то песни, и какая-то музыка, и звон далеких колоколов, и мамин голос: «Матросик, Теплышко мое». 

Ботинки надоедливо стукали Павлика по спине, скрипка совсем оттянула руки. Он до того устал, что даже подумывал: а не бросить ли скрипку? Но тут же ему вспоминалась мама: она так хотела, чтобы Павлик стал знаменитым музыкантом, ведь это она называла его «мой скрипачик». И потом, мама столько раз прикасалась к скрипке, трогала ее струны своими тонкими пальцами, натирала канифолью смычок. 

Устал и Иван Сергеевич. Он с великим трудом тащил чемодан, то и дело перехватывая его из одной руки в другую, все чаще останавливаясь передохнуть. Земля кружилась и уходила у него из-под ног. Он несколько раз прикидывал: а что можно выбросить, чтобы чемодан стал легче? Может быть, маленькую, белого мрамора, почти просвечивающую на ярком свете статуэтку мадонны? Но ведь ее так любила Юля. Может быть, Павликовы распашонки, которые она почему-то так берегла, может быть, наконец, те несколько самых дорогих, самых любимых книг, которые он не решился оставить в брошенной квартире? Ну кому в этой дикой глуши, опустошенной страшнейшим голодом, нужен Фламмарион и Паскаль, да еще на французском? Может быть, выкинуть стоптанные Юлины туфельки, в которых она ходила последние дни,— ведь за них не дадут ни одного хлебного зерна! Хотя нет, теперь уже не стоит: до кордона недалеко. 

У родничка возле камней Иван Сергеевич напустил в банку со сгущенным молоком немного воды и помешал в банке прутиком. Теперь это не было так приторно, как раньше,— Павлик выпил, и его не стошнило. 

— Устал, сынок? 

— Здесь легче, папа. 

— Скоро дойдем. 

Они шли снова словно среди огромных малахитовых глыб, расколотых узкими и широкими трещинами на множество разных по величине кусков, с уводящими в сумрачные пещеры тропинками, с причудливыми гротами, где заросли папоротника стояли в рост человека и где огненным цветом горели дикие мальвы. Глядя на них, Павлик думал: может быть, в садике бабуки больше цветов и они ярче, чем эти мальвы, и пахнут сильнее, но почему же сильнее трогают эти? Ах, вот в чем дело! Астры и георгины в бабукином саду были, конечно, красивы, но в их красоте была какая-то цыганская наглость, нахальство, как будто они знали, что они красивы, и настойчиво, всем своим видом требовали, чтобы ими восхищались. И, может быть, поэтому Павлику не было жалко, когда бабука с неизменной папиросой во рту заржавелыми Ножницами срезала прекрасные цветочьи головы. 

— Бабука, а тебе не жалко? — спрашивал Павлик. 

— Кого? 

— Ну их... астры... 

— Нон... то есть нет... Как жаль, что Юлия не учила тебя французскому... Цветы должны давать эстетическое наслаждение человеку — в этом их смысл. Они украсят наш праздничный стол. Для этого я их и сажала своими руками.— И она поднимала руки: в одной садовые ножницы, в другой дымящаяся папироса. 

Здесь, в лесу, все, все было другое. И даже земля, простая и чуть припыленная принесенной из поля пылью, пахла здесь как-то совсем по-другому, по-особенному, словно была сделана... из другой земли... 

И опять: как мало Павлик знал! Он думал, что каменные коридоры улиц — Невский, Сенная, Лиговка, заплесневелые речонки, полные размокших окурков и на всю жизнь закованные в серый ноздреватый камень, Троицкий мост, и мечеть за ним, и Марсово поле, и золотой купол Исаакия, и шпиль Петропавловки — все это большая половина мира. Тысячи, миллионы людей там куда-то спешили, ехали на трамваях и поездах, бежали с потными лицами, плакали и смеялись, целовались и ссорились, пили кофе в закусочных, вытирали белыми платками лбы... И никто из них, кроме, наверно, отца Павлика, не знал, что где-то далеко, за тысячи километров, есть вот это зеленое и такое простое чудо — миллионы, нет, миллиарды узорчатых листьев, пронизанных солнечным светом и спасающих землю от смертельного зноя. Кто, чьи невидимые руки вырезали из живого зеленого шелка эти миллиарды листочков, кто напридумывал эти красные как кровь ягоды? 


Страница 3 из 15:  Назад   1   2  [3]  4   5   6   7   8   9   10   11   12   13   14   15   Вперед 

Авторам Читателям Контакты