Главная
Каталог книг
Российская Демократическая Партия "ЯБЛОКО"
образование


Оглавление
Афанасьев Николаевич - Поэтические воззрения славян на природу
Григорий Амелин - Лекции по философии литературы
Григорий Амелин, Валентина Мордерер - Миры и столкновенья Осипа Мандельштама
Григорий Амелин, Валентина Мордерер - Письма о русской поэзии
Литературный текст: проблемы и методы исследования. Мотив вина в литературе
Тарас Бурмистров - Россия и Запад
Нора Галь - Слово живое и мертвое
Петр Вайль, Александр Генис - Родная Речь. Уроки Изящной Словесности
Евгений Клюев - Между двух стульев
Лотман Юрий - Комментарий к роману А. С. Пушкина "Евгений Онегин"
Лотман Ю.М. - Структура художественного текста
Ю. M. Лотман - Беседы о русской культуре
Лотман Ю.М. - О поэтах и поэзии: анализ поэтического текста
Милн Алан Александр - Дом в медвежьем углу
Сарнов Бенедикт - Занимательное литературоведение, или Новые похождения знакомых героев
Петр Вайль - Гений места
Борис Владимирский - Венок сюжетов
Арсений Рутько - У зеленой колыбели

— «Интернационал» умеешь? Опять ответил отец: 

— На «Интернационал» еще нот нет. 

— А-а-а,— протянул матрос. И вдруг подозрительно прищурился на Павликова отца.— Врешь! Как же это может быть: революция есть, а нот на «Интернационал» нету?! — Встал, сердито крякнул и снова полез на багажную полку. Перед тем как подняться, еще раз глянул в окно и опять дружески подмигнул Павлику: — Река! — И сказал он это так же, как сказал бы, наверно: «Океан!» 

Трамвай грохотал, как пустая консервная жестянка, которую ветер или удар мальчишеской ноги гонит по булыжной мостовой. За опущенными и разбитыми окнами тянулись пыльные, раскаленные улицы. Павлик смотрел на них с невыразимой тоской. Солнечный зной, заколоченные витрины, пробитые пулями зеркальные стекла, покосившиеся вывески. И серые, словно покрытые пылью, медлительные люди... Кое-где, в тени домов, вытянув на тротуар ноги, сидели неподвижные, безучастные ко всему мужчины и женщины, и только потрепанная кепчонка или помятая кружка на тротуаре, умоляя о подаянии, говорили о причастности этих людей к жизни. 

Матрос и маленькая тоненькая женщина в сиреневом платье тоже слезли с поезда в Самаре и долго ехали в том же трамвае. Сошли они в центре города. Матрос помахал Павлику на прощание рукой. 

А поезд, который привез их сюда, уже, наверно, ушел дальше, на юг, и с каждой минутой становился ближе к обетованным местам, к «хлебным городам»: Ташкенту, Алма-Ате, Коканду, куда нескончаемым потоком устремлялись гонимые голодом, замученные люди. 

Со страхом глядя на неподвижные фигуры в тени домов, отец Павлика старался убедить себя в том, что он поступает правильно. Ведь было бы безумием без денег и без вещей, которые можно выменять на хлеб, ехать за тысячи верст неведомо зачем. Разве только затем, чтобы умереть под чужим забором, у чужого крыльца. Да, конечно, правильно! Не может же быть, чтобы дед из-за той давней ссоры не принял Павлика, не поделился с ним куском хлеба. «Последнее пшеничное зерно раскушу пополам и половину отдам тебе». Откуда это, из какой сказки?.. 

А где-то в глубине сознания, в далеком его углу, стояла и не хотела уходить темная и страшная мысль: «А вдруг и там, куда они едут, в Подлесном, тоже такой же страшный, беспримерный голод, не щадящий ни маленького, ни большого, ни правого, ни виноватого, вдруг и Сергея Павловича давно уже снесли на кладбище? Что тогда? Ну, самому все равно: жизнь прошла, прожита, а куда же тогда Павлика, сына? Как защитить, как спасти его от последнего, черного и страшного, неотвратимо надвигающегося дня? Как сделать, чтобы эти милые глаза, так поразительно похожие на глаза Юли, увидели то, что обязательно должно прийти: счастливую и радостную жизнь и землю, украшенную дворцами и цветами?..» 

Глупые мысли! Дворцы, цветы, а на тротуарах лежат полумертвые и мертвые люди, и по ночам, наверно, кто-то в брезентовых рукавицах грузит остывшие тела на ломовую телегу и увозит за город... 

В Петрограде последнее время на Юлину карточку давали четверть фунта хлеба — она умерла, а Иван Сергеевич еще несколько дней продолжал получать этот паек. Здесь, наверно, даже этого не будет. Ведь для того, чтобы получать паек, надо поступить на работу, а где ее тут найдешь, работу? Нет, конечно, вся надежда на старика. Пусть проклял и выгнал из дому, но ведь тогда все было по-другому, тогда еще не было Павлика... 

А Павлик стоял рядом с отцом, держась тоненькими, худыми пальчиками за стальной прут, защищающий стекло, смотрел на незнакомый город и видел и не видел его. 

Трамвай, скрежеща тормозами, резко шел под уклон, дома тоже бежали вниз, и над их пыльными, красными и зелеными крышами, над опаленной зноем листвой тополей раскинулась, уходя до самого края земли, голубая ширь. Дрожало и струилось текучее марево зноя, сдвигая и искажая далекие дома и деревья, плавя и острова, и желтовато-коричневую полосу правого берега, и выше по течению голубые, едва различимые — а может быть, это облака? — силуэты невысоких гор. 

— Пап! 

— Что, сынка? 

— А мама была здесь? Видела ее? 

— Кого? 

— Ну, Волгу. 

— Не знаю. 

— Неужели не видела? 

Трамвай на поворотах резко швыряло из стороны в сторону, люди валились друг на друга, хватались за вещи и стены вагона, и на лицах у всех лежал налет тоски, серой, как пыль, покрывшая улицы и дома этого большого, некрасивого и неряшливого города на берегу прекрасной реки. 

У самых пристаней трамвай остановила драка. Дрались два мальчугана, ровесники Павлика, лет по восьми, по девяти — не больше, худенькие, оборванные, дрались остервенело, прямо на трамвайных путях, не обращая внимания на крики столпившихся кругом людей, не слыша настойчивых звонков трамвая. 

Трамвай остановился, не дойдя до остановки. Вожатый выскочил из вагона, хотел разнять мальчишек, отбросить их с трамвайных путей. Слепые от слез и ярости, два маленьких грязных тела катались на раскаленных булыжниках, в прорехах рваной одежонки мелькали клочья темного, почти черного загорелого тела, лица малышей были исцарапаны, и из носов текла кровь. 

А вокруг драчунов стояли люди, стояли и смотрели на то, как мальчишки, извиваясь на земле, тузили друг друга. Павлик тоже смотрел — он никогда не думал, что можно драться с такой самозабвенной яростью. 

Мальчишки катались по мостовой, и каждый из них старался оттолкнуть другого от валявшейся на земле арбузной корки. Павлик сначала не догадался, что мальчишки дрались именно из-за этой, уже вывалянной в пыли корки, на розовой мякоти которой были видны следы чьих-то зубов. Он понял это только тогда, когда увидел, с какой жадностью худая рука одного из драчунов попыталась схватить корку. 

Но в этот момент кто-то громко и зло крикнул над головой Павлика: 

— Эй, вы! — И большая нога в пыльном ободранном лапте растоптала арбузную корку.— Эй, вы-ы-ы-и! Люди! 

И, словно очнувшись, мальчишки отпустили друг друга и ошалело посмотрели кругом: на огромный лапоть, наступивший на корку, на столпившихся кругом людей. Один из мальчишек, светловолосый и светлобровый, с чудесными серыми глазами, вытирая тыльной стороной ладони кровь из-под носа, виновато сказал: 

— А зачем он? Я первый увидел... 

Человек в лаптях, огромный, бородатый, с нетерпеливой яростью втаптывал в пыль грязное месиво, оставшееся от арбузной корки. 

— Господи, до чего люди дошли! — вздохнул кто-то в толпе, и, словно слова эти были сигналом, все бросились к пристаням, к деревянным баржам, к лениво покачивавшимся у берега лодкам. 

Пароходик «Даешь мировую революцию» был старенький, весь дребезжащий и трясущийся на ходу, крашенный много лет назад, наверно, задолго до революции: потускневшая краска во многих местах облупилась, слезла, и из-под нее выглядывало ржавое, говорящее о старости железо. А само имя парохода, написанное, видимо, совсем недавно — ярким суриком по замазанному белилами старому названию,— походило на яркую заплату, пришитую на потрепанное рубище. 

Из случайно услышанного разговора Павлик узнал, что раньше, до революции, пароход этот принадлежал какому-то Самолетскому товариществу и назывался «Генерал Скобелев», в гражданской войне принимал участие то на стороне красных, то на стороне белых, сотни раз садился на мели на Отрадненском перекате, а один раз даже потерял на ходу лопасть руля. 

Пароход шел вверх по течению. Старенькие, черного прогнившего дерева плицы трудолюбиво и старательно загребали вспененную воду. За кормой зеленая, с радужным отливом вода вздувалась двумя живыми, зеленовато-белыми волнами; они бежали и бежали со стеклянным шелестом, сверкая и переливаясь, отражая солнце, ласково облизывали борта. Небольшая лодчонка, привязанная за кормой, прыгала и крутилась на волнах, словно хотела сорваться с привязи и убежать. 

Вода без конца пела и мурлыкала что-то. В ее песне Павлику слышался и смягченный чугунный речитатив колес, и дребезг трамвая, и приглушенные, как бы отступившие вдаль человеческие голоса, которые все эти дни звучали вокруг него. Обрывки слов и фраз летели мимо уха, чуть-чуть задевая его и не доходя до сознания; волны все вздымались и вздымались из-под стареньких плиц, зеленовато-прозрачные, наполненные тысячами, а может быть, и сотнями тысяч пронизанных солнцем воздушных пузырьков, поднимающихся из прозрачной глубины. 

А дальше от парохода вода лежала спокойная, подсиненная небом, сбрызнутая солнечным блеском. А еще дальше, у самого берега, в воде сквозили перекошенные отражения деревьев, гор, обрывистых береговых склонов. И отмели лежали, вытянувшись тонкими желтыми стрелами, легко вонзавшимися в податливое серебро реки, и красные и белые бакены охраняли с обеих сторон путь парохода. Плыла утлая лодчонка, с весел каплями ртути срывалась вода, и бородатый босой человек в засученных по колено штанах и в широкой, порванной на макушке соломенной шляпе, защитив ладонью глаза, хмуро всматривался в пароход. В лодке лежали остро отточенные колья и рыболовная сеть. А на носу сидел совсем голый, со сверкающим мокрым бронзовым телом маленький мальчишка и тоже смотрел из-под ладошки на пароход. По его смуглому точеному лицу скользили голубые и желтые отсветы отраженного водой солнца. Ощущение странного, никогда раньше не испытанного покоя охватило Павлика и заставило его без конца смотреть и смотреть в зеленую живую воду и без конца слушать ее стеклянный певучий щебет. Казалось, кто-то чуткий и нежный где-то далеко-далеко тихонько и бережно трогает кончиками пальцев клавиши рояля. 

А если смотреть вперед, туда, куда уходила река,— там синее, уже поблекшее от зноя небо сливалось с землей и водой. И в воде отражались и нетерпеливо плыли неизвестно откуда набежавшие облака, и опять нельзя было понять, где кончается земля. И только если над рекой, косо чертя острым крылом, пролетала чайка — их на пароходе кто-то смешно назвал мартынами — и ее отражение скользило внизу, угадывалась почти неразличимая грань, разделявшая воду и небо. 

Павлик смотрел и слушал как завороженный и только изредка оглядывался; тогда он видел деревянную, выбитую тысячами ног палубу пароходика, видел людей на ней; они лежали на мешках и на узлах одежды и безучастно смотрели на расстилавшуюся вокруг красоту и не замечали ее, как будто ее и не было. И лениво, уже без надежды, говорили о хлебе и о муке, о Ташкенте и Коканде, о пайках, которые будто бы выдает АРА. 

— Американцы, они, слышь, богато живут... У кажного автомобиль... 

— Это чего же такое? 

— А машина такая замест лошади... Ну там на базар съездить аль на мельницу... Вроде вот как пароход, только на колесах... 

— И у кажного, говоришь? 

— Ежели брешут, стало быть, и я брешу... А только сам посуди: мука белая как снег... и порошки яичные... и сало вот этакое, в ладонь толщиной,— бекон называется... 

— Ну конешно... От этакого богачества и помочь можно. И кажный помог бы... Американы — они же люди... Ну, воевали мы с ими, так что же теперь — и помочь нельзя? Чай, тоже христиане, в одного бога веруем... 

— А пайки-то всем станут давать? 

— Да уж дают... 

— Божа ж ты мой! Неужли правда? Неужли услышал, господи? 

И в равнодушных голосах появлялась надежда и сила, и в глазах, безучастно смотревших на Волгу, таяла голодная тоска. 

На самой корме, повернувшись спиной к пароходу, сидел бородатый мужичок и, таясь от всех, зажав между коленями полуспелый арбуз, старательно выскребал его мякоть деревянной обгрызенной ложкой и, согнувшись над арбузом, торопливо глотал. Павлик смотрел, как при каждом глотке почти судорожно напрягалась спина мужика, как он иногда, воровато кося глазом, посматривал назад, как потом с сожалением посмотрел на свет сквозь оставшуюся у него в руках арбузную корку и, покрутив головой, торопливо спрятал в свою котомку... 

Опять проплыла мимо рыбачья лодка, в ней сидели мужчина и женщина; на пароход они даже не посмотрели. 

— Эй, рыбаки! — крикнул кто-то с парохода.— Рыбки продажной нету ли? 

С лодки не ответили, она проплыла мимо. 

В короткой тени палубной надстройки рядом с отцом Павлика сидел худой попик в поношенной черной ряске, с глубоко посаженными коричневыми глазами, источавшими мягкий свет, в темной вылинявшей шляпе с осевшими, обвисшими полями. И рядом — низенький злой человек с пепельно-серым, перекошенным лицом, с клочковатой бородкой, которую он то и дело нервно подергивал, в расстегнутой на груди косоворотке. Голая костлявая грудь, поросшая рыжеватыми волосами, выпирала в вырез рубахи; за ключицы, казалось, можно было ухватиться рукой. 

Они спорили о чем-то, браня друг друга. Павлик стал прислушиваться к их голосам. Попик с кроткой, но с трудом сдерживаемой злостью утверждал, что все беды на земле — и голод и засуха — от «чрезмерной», как он говорил, науки, от непослушания богу... 

— Вспомните: «Во многом познании многая печали, и тот, кто умножает познание, умножает скорбь». А вы против бога восстали, все попрали и потоптали, вот бог и отказался... 

— Ну хорошо,— ядовито усмехался собеседник попика с перекошенным лицом.— Мы — отступники. Мы отказались от бога, а вы-то тут при чем? Вас-то за что ваш господь карает? Почему вы и тысячи тех, кто не отказался от бога, умирают с голоду? 

Попик показывал мелкие остренькие зубы: 

— А за вас. За ваши грехи страдаем... 

Замолчали. Попик достал из кармана ряски сухую корочку зеленоватого — с лебедой — хлеба и долго сосал ее, глядя прямо перед собой. Потом сказал: 

— И спасают нас от неминуемой гибели по его святой воле истинные христиане,— именно они протягивают гибнущей России руку помощи, бескорыстной и святой. 

— Это вы о ком? 

— О тех, кого вы в гордыне и ненависти своей почитали и почитаете врагами русского народа. Про АРА слышали? И белая мука, и сахарин, и бекон, и сгущенное молоко, и всякая одежда, и обувь. Все это на нескольких океанских пароходах прибыло из Америки. Вот он, бог, даже вам, отступникам, протягивает свою незлобивую руку. 

— Который раз слышу про это АРА,— несмело вмешался в разговор отец Павлика.— Что это такое? 

— Американо-русская ассоциация! — готовно отозвался, поворачиваясь к Ивану Сергеевичу, попик.— Мы их на чем свет костим, нет такого бранного словак которое наши «товарищи» не бросили бы им в лицо, а они — вот... Гуманисты! Протягивают бескорыстную руку. 

Попик говорил, взволнованно блестя своими горячими красивыми глазами,— на его голос один за другим подходили люди. 

— А... за какие же, скажем, деньги, батюшка, извиняйте за вопрос? — спросил старичок с изъеденным оспой лицом.— За нонешние аль, может, скажем, за николаевские? А? 

— Бесплатно! — громко и торжественно, словно произнося проповедь, ответил попик и с победной улыбкой оглянулся на своего „соседа в косоворотке.— Бесплатно, братие! Потому что для бога все христиане равны, все его чада, все дети... 

Потом Павлик опять смотрел и слушал воду, и у него было такое ощущение, как будто и солнечный свет, и пронизанная солнцем вода, и облака — все это движется не мимо него, а сквозь него, словно он стал бестелесным, прозрачным, словно вдруг вся нестерпимая боль, стоявшая в сердце все эти дни, и темные мысли, и темные желания, и сны — все отодвинулось, отошло. 

— Папа,— шепотом сказал он,— я хочу есть. 

Отец отдал Павлику последнюю корочку, оставшуюся от матросской краюшки. И, глядя, как сын ест, думал, что, вероятно, правы были доктора, сказавшие ему после смерти Юли: «Если хотите, чтобы мальчик выжил, увезите его отсюда». 

Пристани не было, вместо нее у невысокого песчаного обрыва на двух вынесенных на берег якорях стояла полуразвалившаяся, давно не смоленная баржа, до сих пор, однако, пахнувшая рыбой и солью. В дощатом, наскоро сбитом сарайчике на берегу жили двое: оборванец матрос и обрюзгший, всегда и всем недовольный «капитан», начальник пристани, продававший пароходные билеты. Это был тощий нескладный человек в казацкой фуражке, в огромных галифе, с бельмом на глазу. 

Прибытия парохода ждало на берегу десятка два таких же изможденных, худых людей, на каких Павлик уже вдоволь насмотрелся за время пути. Серая, рваная одежонка висела на тощих телах, как на огородных пугалах, за плечами — котомки и мешки, в глазах или лихорадочное, сумасшедшее беспокойство, или предельное равнодушие ко всему, словно люди уже смотрели на все происходящее с того света. Двое детишек на тоненьких ножонках, с выпученными животами стояли у сходней и, сунув в рот пальцы, смотрели на пароход. 

Пароходик сипло прогудел три раза и боком ткнулся в баржу, она заскрипела и полезла на берег, а с берега в лицо Павлику пахнуло раскаленной землей и какой-то мятной горечью — потом он узнал, что так пахнет разогретая солнцем полынь. 

Павлик и его отец сошли на берег, вместе с ними сошел и попик. У него была плетенная из лыка котомка на веревках — с такими котомками когда-то ходили по селам коробейники. Попик легко и привычно перекинул котомку через плечо, широко перекрестился и, прищурившись, оглядел сожженный зноем берег, голые поля, где «от колоса до колоса не услышать голоса», уползавшую вдаль дорогу, покрытую ковром горячей пыли. 

— Батюшка! — визгливым тенорком крикнул кто-то в толпе на берегу. 

Попик, присмотревшись, ласково кивнул в ответ. И сейчас же к нему, мелко семеня, опираясь на самодельный посошок, на ходу снимая зимнюю шапку-ушанку, подошел высохший вертлявый мужичок с редкой бородкой, с неправдоподобно большими глазами, которые одни только и казались живыми на его бескровном лице. Подпоясанный по самотканой серой рубашке мочальной веревочкой, он стал перед попиком, беспрестанно подергивая веревочку свободной рукой. 

— А, Степан! — сказал попик.— Ну, как Авдотья? 

— Померла. Померла, батюшка! — с торопливой готовностью залопотал человек с большими глазами.— Третьеводни схоронил. Без вас пришлось, вы уж простите, извините... Силантий Матвеич отпел,— все честь по чести. Отмаялась, отголодалась... 

Попик снял шляпу, перекрестился: 

— Пошли ей, господи, царство небесное. 

— Да уж это как есть! — с прежней готовностью подхватил большеглазый.— А хотя ежели сказать: какое ни царство, а помирать ни одному неохота. Это вон, скажем, птица счастливая: ежели и голодает, все одно не знает, что смертушка ей на роду значится... 

Помолчав, попик спросил: 

— И куда же теперь? 

— Да ведь куда все! В Ташкенту эту басурманскую. Две юбки старухины да еще шаль везу.— Степан похлопал по узелку, привязанному сбоку.— Там, сказывают, за юбку-то мешок муки первеющей выменять можно, ежели с умом. А мне же ума, сам знаешь, не занимать стать. Вот я и житель. Много ли мне надо? И еще рассказывают, батюшка,— верить ли? — будто хлеб там стоит стеной и никто колоска не тронет: все сыты. А я два колоска сорвал и сыт. Я не пропаду, батюшка, никак мне не пропасть. Я улизливый. 

— Как то есть улизливый? 

— Аль не знаете, батюшка? Поговорка такая у нас водится: улизливое теля двух маток сосет. Я к людям подход имею, я знаю, что к чему. Мне теперь, по секрету, после старухиной кончины все дороги в жизни открылись, мне, прямо скажу, удержу нету! 

Павлик стоял рядом с отцом и слушал, отец прилаживал к ручке чемодана поясной ремень, чтобы легче было нести. 

В это время пароходный гудок сипло взревел, и Степан, как подстегнутый, подпрыгнул на месте и рысью побежал к сходням, изо всей силы подпираясь посошком, чуть не падая от слабости и выставив вперед бородку, из которой торчал зажатый зубами желтый кусочек картона — проездной билет. 

У самых сходней Степана остановил «капитан» в зеленых галифе. 

— Ну куда прешь, лысая твоя голова? — спросил он.— Тебе же в Самару надо, а «Мировая революция», она нынче в Синбирск рейс держит. Завтра назад пойдет. А? Ну? 

— Ах, господи боже мой! — чуть не заплакал Степан.— Стало быть, еще день не жрамши ждать! 

— Ну, некогда мне с тобой! — «Капитан» сердито отстранил Степана.— Давай, кто на Синбирск — проходи! 

Степан отошел, сел у сходней, всхлипывая, как ребенок. 

Вскоре пароход ушел, светлый след, проложенный им на воде, растаял, и только тогда Павлик снова увидел реку — до этой минуты ее заслоняли люди, их голоса, их горе. 

— Пошли, Павлик! — нарочито бодрым, театральным баском позвал отец. 

— А куда, пап? — Павлик как будто только в эту минуту очнулся после нескольких дней сна.— Куда мы? 

— В Стенькины Дубы. Тут верст семь — не больше. Погоди-ка, я чемодан перехвачу... Вот так... Пошли к деду. Он у меня старик хороший. Ты не думай, он нас не прогонит, не беспокойся... Охотиться будем, рыбу ловить — проживем!.. Конечно, я виноват перед ним — не послушался, поссорился, из дому ушел... Но ведь ты же внук ему. Правда? 

— Наверно, правда,— неуверенно ответил Павлик. Ему хотелось спросить отца, из-за чего же поссорились они с дедом, но он так и не спросил. 

Пошли. Отец часто останавливался, с трудом дыша. Наверно, если бы не было рядом Павлика, которого во что бы то ни стало нужно было спасти от надвигающейся голодной смерти, этот рыжеватый седой человек лег бы здесь, прямо в горячую пыль, и никакая сила не подняла бы его с места. 

Поп, которого звали отцом Серафимом, вскоре догнал их. Им оказалось по пути: попик вот уже шестнадцать лет служил в подлесновской церкви, построенной, как он с гордостью сказал Ивану Сергеевичу, «иждивением знаменитого, можно сказать, писателя», Сергея Тимофеевича Аксакова. 

Шли медленно. Дорога, на которой лежал толстый, по щиколотку, слой горячей пыли, лениво всползала на блекло-зеленые выгоревшие увалы и исчезала в безрадостной, знойной дали. Шли по обочине, поросшей увядшим от зноя подорожником, и отец Серафим, покачав головой, заметил: 

— Ишь, даже придорожник, самая терпеливая травка, и то пригорела... За грехи человеческие даже растению страдать приходится. 

Павлик несколько раз оглядывался на Волгу, ее было видно долго, все время, пока они поднимались с одного увала на другой. Река отступала, медленно отодвигалась вдаль, блекла. Она лежала вдали, как расплавленное, прохладное стекло, как кусок небесного свода, положенный на землю и врезанный в бесхитростную оправу глинисто-желтых и пыльно-зеленых берегов. 

Когда Павлик оглянулся в последний раз, пассажиры, ждущие парохода, уже были едва различимы; серыми кучками они сидели и лежали на берегу, в тени кривобокой ветлы, бессильно и безвольно свесившей подсушенные зноем узенькие листочки. 

Иван Сергеевич скоро выбился из сил. Тогда отец Серафим, такой как будто услужливый, благодушный, нашел в придорожной канаве палку, попробовал ее на колено: крепка! 

— Постойте-ка,— сказал он отцу Павлика.— Вы же так ни до каких Стенькиных Дубов не дойдете. Я помогу вам! — Он сунул палку в ручку чемодана и посмотрел с торжеством.— Вот так. Люди всегда должны помогать друг другу. А в Подлесном наймете подводу, и она довезет вас до самых Дубов. Там у Афанасия Серова еще есть лошадь... 

— Спасибо,— растроганно пробормотал Иван Сергеевич.— Я не знаю, что бы я без вашей помощи делал... Вы, случайно, не знаете: живы там мои старики? 

— Сергей-то Павлович?! — откликнулся попик.— Жив! Но должен сказать вам: все годы ни разу в церкви его не видел! Удивляюсь, как господь терпит! Мамаша-то иногда заходит, а он... 

— Он, кажется, старовер,— неохотно отозвался Иван Сергеевич. 

— Вероотступник — вот как надобно говорить! — с гневом воскликнул отец Серафим, перехватывая палку из одной руки в другую.— Я еще готов простить язычнику или, скажем, мусульманину: они выросли во тьме, в стороне от познания бога. А Сергей Павлович — исконно русский. Что же заставило его отказаться от истинной веры, обречь себя геенне огненной? Ведь староверы, или, как их у нас называют, кулугуры,— те же язычники! И замолить этот грех нельзя! 

Они поставили чемодан, чтобы передохнуть, и Павлик машинально сел и положил у своих ног футляр со скрипкой и еще раз обернулся назад. 

Волга теперь совсем отодвинулась, поблекла, но от этого не стала хуже, меньше, наоборот, она протянулась далеко-далеко, из края в край распахнулся ее синеватый покой, ее мягкая голубизна. 

И опять, и слушая и не слушая разговор взрослых, Павлик смотрел вдаль и как будто не смотрел, а принимал эту даль в себя, словно она сквозь глаза втекала в него и распирала ему грудь. 

А отец Серафим все говорил, и черные рукава его ряски взлетали, как вороново крыло, и в голосе у него дрожал гнев. 

— В ослеплении своем... в гордыне своей не видим того, что творим. Культурные народы хотели помочь нам в бедах наших, так нет: отринули, оскорбили всячески — и словесами и оружием — и изгнали. И остались подыхать с голоду. И подохли бы, все до единого подохли, ежели бы не он! 

— Кто? — устало спросил отец. 

— Бог — вот кто! Это он протягивает неверам и отступникам руку помощи! Американские христиане, ныне шлющие нам муку белейшую, и сгущенное молоко, и яичный порошок,— это его рука! Господь вседержитель, которому по благости его жалко гибнущие во грехе чада! 

Отец Павлика устало вытер потную шею. 

— Простите, отец Серафим. Не верю я всем этим россказням! 

— Каким россказням? 

— Да вот про эту американскую помощь, про АРА!.. Все это — голодный мираж больного воображения: мы все, умирая голодной смертью, бредим о столе, уставленном яствами. Врут все! Мы их прогнали с нашей земли. Еще не прошло года, как представитель американской военной миссии генерал Мак-Келли с позором бежал вместе с Врангелем из Крыма. 


Страница 2 из 15:  Назад   1  [2]  3   4   5   6   7   8   9   10   11   12   13   14   15   Вперед 

Авторам Читателям Контакты