Главная
Каталог книг
Российская Демократическая Партия "ЯБЛОКО"
образование


Оглавление
Афанасьев Николаевич - Поэтические воззрения славян на природу
Григорий Амелин - Лекции по философии литературы
Григорий Амелин, Валентина Мордерер - Миры и столкновенья Осипа Мандельштама
Григорий Амелин, Валентина Мордерер - Письма о русской поэзии
Литературный текст: проблемы и методы исследования. Мотив вина в литературе
Тарас Бурмистров - Россия и Запад
Нора Галь - Слово живое и мертвое
Петр Вайль, Александр Генис - Родная Речь. Уроки Изящной Словесности
Евгений Клюев - Между двух стульев
Лотман Юрий - Комментарий к роману А. С. Пушкина "Евгений Онегин"
Лотман Ю.М. - Структура художественного текста
Ю. M. Лотман - Беседы о русской культуре
Лотман Ю.М. - О поэтах и поэзии: анализ поэтического текста
Милн Алан Александр - Дом в медвежьем углу
Сарнов Бенедикт - Занимательное литературоведение, или Новые похождения знакомых героев
Петр Вайль - Гений места
Борис Владимирский - Венок сюжетов
Арсений Рутько - У зеленой колыбели

— Я тебе покажу, рвань вшивая! Я тебе не другой кто! Я в сферах вращаюсь! 

Дед вернулся в горницу, со звоном распахнул окно и, оставив берданку, изо всей силы швырнул в Глотова его картузом. Потом схватил со стола саквояж и так же яростно швырнул: оттуда посыпалась на землю какая-то снедь, полетели бумажные лоскутки. Увидев на столе куски сахара, хлеба и сала, оставленные Глотовым, дед схватил их и с исступленным криком: «Краденого не ем!» — начал швырять ими в бесновавшегося под окнами подрядчика. 

Выкрикивая угрозы и проклятия, Глотов подбирал свои вещи. Подобрав и немного успокоившись, выпрямился, вытер ладонью губы, взбил усы и сказал: 

— Сейчас в лесничество поеду... Я тебя, рвань вшивая, с лаптями съем. Ты у меня вспухнешь с голоду... 

Дед оглянулся — чем бы еще бросить, увидел берданку, которую поставил к стене, схватил ее и, высунувшись по пояс в окно, выстрелил вверх. 

Глотов побежал так, словно у него появились крылья. А навстречу ему из леса вырвался запряженный в тарантас пегий жеребец. 

Дед Сергей вышел на кухню, растерянно глянул по сторонам, в руках у него была берданка. Павлик подумал, что дед и сам, наверно, удивляется, как это он выстрелил вслед человеку. 

Дед нерешительно остановился посреди кухни и зачем-то понюхал дуло берданки — оттуда струился едва заметный синеватый дым. Потом взял свой картуз и, поморщившись, надел его на самую макушку забинтованной головы: это было так комично, что Павлик едва не рассмеялся. Не глянув ни на жену, ни на Павлика, дед, скрипя лаптями, пошел из дома. 

Бабушка несмело окликнула: 

— Чего ж теперь будет, отец? Выгонят тебя! 

— Ну и пущай гонят! — буркнул дед. И внезапно обернулся в гневе и закричал тем же визгливым, женским голосом, каким кричал на Глотова: — А ты што жа, карга старая, хочешь, чтобы я с этой шакалюгой за ручку вздравствовался? Да? Да ты зачем его в дом пустила, я тебя спрашиваю? 

Бабушка виновато развела руками: 

— Так ведь теперь он вроде над нами начальство. А кордон-то не наш — казенный. 

— Казенный! Сама ты дура казенная! 

Дед с остервенением плюнул и спустился с крыльца. 

— А то подождал бы, отец,— робко сказала ему в спину бабушка, подходя к двери.— Вон Ванюшка вернется, может, и присоветует чего. Ученый ведь человек. 

На одно мгновение Павлик еще раз увидел светлые, исступленные глаза деда. 

— Видеть не хочу! — и, на ходу закидывая за плечо берданку, вразвалку пошел к воротам. 

Бабушка вернулась к столу, обессиленно села на скамейку, тяжело положила на колени руки. Глаза ее глянули в горницу с тоской и болью, как будто прощаясь с дорогими вещами. 

— Ежели и не засудят за такое, с работы враз сымут,— убежденно и грустно сказала она. Посидела молча, смахнула со стола невидимые пылинки, вздохнула.— А ведь, Пашенька, ежели по совести, правый он, отец-то... Я бы и сама... нехристю этому! Мыслимо ли дело? Кругом голод, какого тридцать лет в народе не видели, а у него морда чисто тебе самовар ведерошный, хоть блины на ней пеки. А ведь в народе как сказано: от трудов праведных не наживешь... этакую холку бессовестную не наешь...— Еще помолчала и опять широкой ладонью смела со стола невидимые соринки и снова сказала с прежней убежденностью: — Сымут, как бог свят, сымут. У него же, у мордастого этого, в городу, поди-ка, друзей и приятелей — конца нет!.. И куда же мы тогда? А? 

Ответа на этот вопрос не было, и бабушка долго сидела задумавшись, скорбно поджав губы. Всегда доброе и подвижное, лицо ее теперь казалось Павлику вырезанным из обветренного, обожженного солнцем камня. 

Павлика тоже охватила тревога. Ведь если деда Сергея выгонят из лесников, значит, и Павлику и отцу его придется с кордона уходить. А куда? И перед глазами с леденящей сердце отчетливостью замелькали вокзалы, набитые голодными, плачущими и кричащими людьми, поезда, обвешанные такими же людьми, мертвый старик на перроне под летним, просвеченным солнцем дождем, пыльная Самара, где в тени домов сидели и лежали серые неподвижные фигуры, церковь, и у ее дверей телега, которую изо всех сил толкали обступившие ее мужики. 

Пришла Кланя и, пока бабушка перевязывала почти зажившую ногу, хихикала и смотрела в упор на Павлика лукавыми глазами. 

— Ты, что ли, сердишься? — спросила, вставая.— Так ведь на пасеке-то я понарошке. Озоровала! Айда к нам на огород мамке помогать. А? 

Павлик отказался идти, и Кланя упрыгала на одной ноге. Завернула по пути к будке Пятнаша и обняла собаку за шею. 

— Пятнашенька, сердешный мой... 

Иван Сергеевич вернулся на кордон под вечер, когда свалила жара,— пыльный, сердитый, измученный. Бабушка тревожно и сбивчиво рассказала, что произошло. Он успокоил ее как мог, пообещал: 

— Завтра же поговорю с Миловановым. Думаю, что обойдется. Всем известно, что это за жук — Глотов. 

— Господи! — всплеснула бабушка руками.— А ежели известно, зачем же держат? Гнать бы его да гнать куда подальше. 

Несмотря на уговоры Ивана Сергеевича, беспокойство, видно, не оставило старую: перед тем как уйти на сеновал, Павлик видел из кухни, что бабушка стояла посреди горницы на коленях, лицом к иконам и, натужно кланяясь, вздрагивающим, со слезами, голосом проникновенно просила: 

— И не дай в обиду, заступница... ты же зришь, всевидящая... и не зачти во грех... раба твоего... 

В те ночи, которые Иван Сергеевич проводил на кордоне, они с Павликом спали на сеновале. Павлик очень любил эти ночевки, любил спать, прижавшись носом к отцовскому плечу, любил слушать его дыхание, когда уставший за день Иван Сергеевич засыпал раньше. Возле отца Павлику было спокойно, как нигде, только боль в сердце, боль по маме становилась в такие минуты острее, словно присутствие отца возвращало Павли ка в недавнее прошлое. 

В распахнутую дверцу сеновала, подмигивая, заглядывали звезды, за темной крышей дома чернел силуэт вышки, отчетливо вырезанной на фоне поздней, угасающей зари. Чуть слышно шуршали сторожкие шаги собаки, деловито сновавшей возле кордона и иногда негромко и вопросительно лаявшей. Павлику казалось, что пес по-своему спрашивает: «Кто тут?» 

Утром отец разбудил Павлика. Павлик с трудом сел, протирая кулаком веки, которые никак не хотели открываться, и снова повалился навзничь, на свою душистую постель. — Я хотел попрощаться с тобой, сынок,— сказал над ним голос отца. 

И сразу как не бывало сна. Павлик вскочил, впился в отца испуганными глазами. 

— Куда? 

— Ты успокойся, малыш. На три-четыре дня я должен пойти в соседний объезд — там тоже надо произвести перечет. 

— Тоже будут рубить? 

— Да... В трех объездах будут рубить. Почти весь дубовый массив. И мне поручено произвести перечет и нарезать лесосеки. 

— Я провожу тебя. 

Позавтракав молоком и лепешками, отец и сын отправились в путь. Долго шагали молча, Павлик помогал отцу нести инструменты и узелок с едой. Шел Павлик босиком — его старенькие сандалии совсем разбились, ногам была приятна влажная, росная прохлада земли. Крошечные бисеринки росы висели на стеблях трав, остро играли в чашечках цветов, в зеленых ладонях листьев. 

Лес был спокоен и прохладен, по его вершинам, пронизывая их, летели желтые солнечные лучи, необычная, совсем первозданная тишина наполняла все уголки, темно-зеленые пещеры и непроходимые лабиринты леса. И только иногда где-то звенел одинокий и как будто удивленный со сна птичий голос; он напоминал Павлику сорвавшуюся с листа и попавшую в солнечный луч каплю росы. 

— Да, скоро ничего этого здесь не будет,— со вздохом сказал отец. 

Павлик с тоской посмотрел кругом. 

— Пап... 

— Что, малыш? 

— А неужели они повезут эти дубы к себе? Ведь до Америки так далеко?! Через Атлантический океан... 

— Глупенький,— грустно усмехнулся отец,— конечно, не повезут. Кестнер сказал мне, что у них договор с какими-то не то французскими, не то испанскими виноделами. Здесь, прямо на месте, все эти наши дубы,— он повел рукой,— раскряжуют, разрежут на клепку и увезут. 

— На клепку? 

— Клепка — это такие дощечки. Из них делают бочки... Видишь ли, чтобы сделать некоторые дорогие, выдержанные сорта вин, обязательно нужны дубовые бочки. Вот виноделы и договорились с этими Кестнерами.— Отец остановился, прислонил к дереву треногу инструмента.— Ну, пожалуй, тебе пора возвращаться, малыш. И так далеко проводил. 

Павлик посмотрел умоляющими глазами. 

— Папочка! Ну еще немного. Я ведь не устал совсем. Если б ты только знал... 

— А я все знаю, сынок... Ну пойдем... Пошли. 

— Знаешь, пап, мне так одиноко, когда ты уходишь. Так у меня болит сердце. Ты не сердись, но иногда я думаю: а вдруг не вернешься? Совсем не вернешься! И я останусь один! Мне становится страшно! 

— Ну, что выдумал, сын?! 

— Я сам знаю, папа, что это неправда, что это кто-то другой во мне придумывает, а все-таки мне страшно... И я иногда не сплю целую ночь. И все слушаю и слушаю, как ползают тараканы, как бегает Пятнаш, как дышит во сне бабушка... И иногда кажется, что ночь никогда не кончится, что я всю жизнь буду лежать так, совсем один, никому... никому не нужный... 

Павлик готов был заплакать, но отец посмотрел на него: 

— Ну-ну! Это уж никуда не годится, малыш. Помнишь, как наша мама была довольна, когда ты вел себя мужественно, стойко, как и подобает мужчине? Нет, она не обрадовалась бы, услышав твои слова...— Отец обнял Павлика за плечи.— Успокойся. Вот окончится голод, и мы с тобой снова вернемся домой. И опять ты будешь ходить в музыкальную школу, опять будем ездить к бабуке Тамаре. И все будет хорошо. Так? 

— Ну, пусть будет так... 

Когда Павлик вернулся на кордон, бабушка вешала во дворе только что выстиранное белье: дедову рубашку, раньше, вероятно, розовую, а теперь блеклую, выцветшую, с черной заплатой на спине, свою косыночку, юбку, Павликовы штанишки и матроску, на воротнике которой отливали потускневшим золотом маленькие якоря. Павлик сел в тени дома на завалинку и задумался. Отец еще раз повторил на прощанье: «Будь мужественным, малыш»,— и это до сих пор звучало в ушах Павлика как призыв быть готовым к худшему, к еще более тяжелой жизни. 

Бабушка оглянулась на мальчика, но не сказала ни слова, пока не развесила белье. Тогда подошла и, вытирая красные, мокрые руки, присела рядом. Заправила под платок выбившиеся волосы и озабоченно спросила: 

— Ты, Пашенька, грамоте хорошо знаешь? 

— Знаю. А что? 

— Да видишь какое дело... Дед наш жалобу хочет в город писать, в губернию. Может, думает, не самоуправство ли это — с лесом-то? А? Может, говорит, собрались какие жулики и тайком от Советской власти губить лес хотят?.. Да и на этого, на ворюгу красномордого, жаловаться придумал. Я уж ему говорила-говорила: с сильным не борись, с богатым не судись... Ну, он ни в какую... А грамоте-то не шибко знает, два класса церковной приходской окончил... да и то позабыл,— сколько годов прошло, только и знает расписаться, и то всегда криво получается, словно пьяная курица по бумаге ходила. Вот и просил, чтобы ты дошел к нему, помог... А? 

Павлика охватило странное чувство. Ему тоже было жалко, что срубят этот прекрасный лес, что и здесь станет так же пусто и знойно, как на берегу Волги, как в поле. Но он не думал, что можно кому-то пожаловаться: и лесничий, седоусый и важный, и громкоголосый американец, и нахальный, противный Глотов казались ему необыкновенно сильными, могущественными людьми; на них не было и не могло быть управы. Но бабушка по-своему поняла его молчание. 

— Да не бойся ты его. Хочешь, я с тобой пойду? 

— А разве это можно, бабуся? 

— Что, Пашенька? 

— Да вот жаловаться на этих... 

— Не знаю, Пашенька... И я тоже старому дурню говорила. «Не твое дело!» — кричит. Твое дело, дескать, на кухне сидеть, похлебку варить, белье мыть! И весь мой с ним разговор. 

— А ты пойдешь со мной? 

— Пойду, миленький. 

На пасеке за столиком возле омшаника сидел дед, подперев кулаками голову. Перед ним лежал чистый, с красными линейками лист, вырванный из какой-то канцелярской книги, и огрызок химического карандаша. Когда Павлик и бабушка подошли, дед пересел на завалинку омшаника и так же молча показал Павлику на бумагу. Павлик робко сел за стол. Лист бумаги был закапан воском, и от него почему-то пахло карболкой. Бабушка устроилась неподалеку, на обрубке бревна. 

— Пиши! — сурово сказал дед, и седые брови его поднялись, собрав гармошкой веснушчатую кожу на лбу.— Пиши, стало быть...— Павлик оглянулся через плечо, но дед строго сказал: — Не на меня, в бумагу гляди... Пиши: «Граждане начальники Советской власти. А только в нашем лесничестве, в моем обходе, который я обихаживаю почти што тридцать лет, в бывшем лесе графа Орлова-Давыдова, а теперь, значится, народном лесе заумышлено совершенно невозможное, нечеловеческое дело. Хотят весь тот дубовый лес срубить, изничтожить и порезать дубы на клепку, чтобы, значит, делать бочки для французского всякого вина. А при чем же тут к французскому вину наш древнейший на Волге лес, который защищает землю от оврагов, который способствует урожаю? К примеру сказать, как возля Подлесного вырубили лес — хлеба вовсе не стали родиться, и картошка даже, на что на землю не жадная, а и то произрастать начисто перестала. Потому и голод теперь навалился на нас, а этого на селе никто в разум взять не хочет, и даже Афанасий Серов меня за эти слова палкой по голове бил, едва я до дому дополз. Я так считаю, граждане начальники, что совсем бессовестно рубить такой лес и пустынить нашу землю... Лес-то, он почти полтысячи лет рос, а срубишь — другой когда еще вырастет. Пожалеть его надо, помиловать, ить нашим и вашим детям да внукам сгодится, можно сказать...» 

Дед задумался, синеватые глаза его со скорбью обвели стоявший вокруг пасеки лес. И Павлик тоже посмотрел кругом, прислушался к шепоту листьев,— в этом шепоте ему почудились тревога и жалоба. 

— Еще пиши,— тихо сказал дед.— «А ежели это ваше решение, граждане начальники, и другого от беспощадного голоду выходу нет, как рубить лес, то и рубить его надо, чтобы, значит, молодь не трогать, не изничтожать, и потому тут надзор нужен самый строгий, а какой же может быть над этим Глотовым надзор, ежели он самый хам и жулик и мне предлагал вместе с ним пайки у мужиков воровать и промеж нас двоих делить... Ни бога, ни совести у этого Иуды вовсе нету, ему бы только потуже карман набить, поздоровее холку нажрать, а что люди с голоду мрут, что от всего Подлесного половина едва живая осталась — ему не касаемо. И за ним, за этим Глотовым, вот какой глаз да глаз нужен, помяните мое слово. И ежели кто из вас не приедет, тут будет и лесу полный разор, и лесорубам пайки будут укороченные. А я этого Глотова из кордону выгнал и для острастки из берданки пулянул, чтобы знал, паскуда, что не все кругом воры да продажники. И приехать прошу скоро, а то я его, гниду, где-нибудь ночью все равно пристрелю за его изуверство,— до самого смертоубийства я теперь дошел, нету мне никакого удержу...» 

— Господи боже мой! — всплеснула руками бабушка. 

— Цыть! — повел в ее сторону посветлевшими глазами дед. 

И бабушка сразу стихла. 

Дед подумал, потеребил бородку, подошел и из-за спины Павлика пристально посмотрел на исписанный бумажный лист. 

— Все теперь,— сказал он строго.— Хотя стой! Пиши еще раз: «Христом богом прошу, приезжайте, хотя вы в него и не верите. И еще под этим письмом подписуется жена моя Анастасея и внук Павел, чтобы вы всему написанному верили...» 

И, молча взяв у Павлика карандаш, дед большими корявыми буквами вывел: «Лесник дачи Стенькины Дубы». И расписался. Потом, властно глянув на бабушку, протянул ей карандаш. 

— Так ведь неграмотная я! — виновато прошептала бабка, вставая. 

— Крест ставь! Да побольше, побольше, чего скупишься!.. Теперь ты, Павел... 

Бережно сложив исписанный лист, дед спрятал его в карман, надел картуз, взял берданку. 

— И куда же ты теперь, отец? — со страхом спросила бабушка. 

— В Подлесное, на почту,— помедлив, ответил дед.— Там укажут, какой адрес ставить... Я бы и до самой губернии дошел, да, глядишь, они завтра-послезавтра наедут, грабители! — и погрозил кому-то в пространство кулаком. 

Теперь Павлик каждое утро просыпался с надеждой: сегодня придет ответ на их письмо или приедет кто-нибудь, кто сумеет помешать рубке леса. Надежда эта крепла день ото дня, так как ни Глотов, ни его лесорубы в Стенькиных Дубах не появлялись, и лес, не зная о надвигавшейся на него беде, по-прежнему спокойно шумел своими вершинами, как шумит море в не запятнанный ни одним облаком летний день, успокаивая и заставляя думать о чем-то далеком, хорошем, немного грустном и, наверно, несбыточном. 

И только теперь, когда казавшаяся неминучей беда будто отодвинулась, Павлик с особенной отчетливостью понял ее размеры, увидел ее отвратительное лицо, и в душу ему пахнуло холодом надвигавшегося и прошедшего мимо несчастья. Было просто страшно подумать о том, что на месте этого прекрасного зеленого мира может оказаться пустыня, утыканная пнями, изрытая оврагами, отданная во власть беспощадному, сжигающему все солнцу. Теперь деревья казались Павлику живыми существами, наделенными разумом и сердцем, способными чувствовать и боль, и радость, и грусть. И иногда, когда никто не видел, он подходил к какому-нибудь дубу и ласково прикасался ладонью к его шершавой коре, утешая: «Ничего, старина, ничего, не бойся». И дед теперь не казался Павлику таким страшным, как в первые дни, дед был могучим богатырем, который один на один вышел на борьбу с злыми и сильными. Но ответа на их письмо все не было, и никто не приезжал. Нога у Клани поджила, и дети снова все вместе бегали по лесу, где Павликовы друзья знали каждый куст, каждое птичье гнездо, каждое беличье дупло. Это были веселые, безмятежные дни, пронизанные зеленоватым солнечным светом, наполненные пением птиц, купанием в прогретом солнцем Сабаевом озере, рыбалками и путешествиями. Правда, знакомый детям кусок леса был только небольшой частью огромного лесного массива: Василий Поликарпович, отец Клани и Андрейки, запрещал детям уходить от дома дальше Стенькиного городища и Сабаева озера, а именно в незнакомые места их и манило и звало, именно там, казалось, лежали чудесные «необитаемые земли», которые следовало, по словам Павлика, «открыть» и «присоединить» к их владениям. Но вылазки туда, в неизведанное, малыши совершали редко: и Кланя и Андрейка боялись отца и, как казалось Павлику, почти не любили его. 

Это было странно, но, пожалуй, понятно: Василий Поликарпович был человеком хмурым, неласковым, детей своих и жену нередко ругал и даже бил. Раза два Павлик видел, как Кланькина мать с распухшим от слез лицом прикладывала к синякам мокрые тряпки. И Павлику становилась понятна та глухая, неясная поначалу вражда, которая невидимой стеной разделяла две половины одного дома. Только детишки с их непосредственностью, с их милой доверчивостью могли перешагнуть эту незримую грань, могли ее не замечать. Стала понятной Павлику и та сдержанная злоба, с какой дед Сергей сквозь зубы называл своего соседа «Злыднем». Сам-то дед, как оказалось, был хотя и суровым, но справедливым и хорошим человеком. 

Павлик перестал бояться деда и даже заходил к нему на пасеку. Иногда они приходили все трое и, сев в сторонке, внимательно присматривались к тому, как дед колдует над своими ульями. С дымарем в руке, в темном капюшоне, наброшенном на голову и закрывавшем лицо, дед Сергей действительно становился похожим на какого-то древнего колдуна. Кланя хихикала в кулачок, и мальчишкам приходилось то и дело ее одергивать: а вдруг дед рассердится и выгонит. Но дед не сердился, а только поглядывал из-под руки в их сторону, и не понять было: доволен он или зол за то, что они без зова пришли. 

Любимым занятием детишек в эти дни было играть в робинзонов. Павлик прочитал Клане и Андрейке вслух свою любимую книгу, и они теперь стали частенько с самого утра забираться на Сабаево озеро, переплывать на утлой плоскодонке на маленький островок посреди озера, заросший рогозом и камышом. Там стояли две старенькие, сгорбленные, похожие на старушек плакучие ивы и все время купали свои ветки в подернутой ряской воде. Под этими ивами детишки соорудили шалаш, и именно здесь они и превращались в робинзонов. Для большего сходства с судьбой несчастного путешественника плоскодонку свою они отталкивали от берега, а позднее, когда наступала пора ехать домой, Андрейка плавал за ней и приводил ее к «Необитаемому острову». 

Во всех этих играх Павлик, конечно, был Робинзоном; Андрейка, вымазавшийся черным илом и воткнувший в свои белесые вихры красное перо, которое они общими усилиями выдрали из хвоста «уводливого» петуха, превращался в Пятницу. Долго не могли придумать мальчишки, что же им делать с Кланей,— первый раз они ее просто-напросто посадили в плоскодонку и оттолкнули от берега, но она обиделась, кое-как догребла до берега и ушла домой. Павлику было скучно весь этот день, и назавтра он предложил девочке быть козой. 

— Козой? — Глаза у Клани стали совершенно круглыми. 

— Ну да, козой. У Робинзона же была коза. И он ее доил. 

Прищурившись от бившего ей в глаза солнца, Кланя несколько мгновений недоуменно смотрела Павлику в глаза, а потом, зажав ладошками рот, захохотали. 

— Ты чего? — спросил Андрейка. 

— И-хи-хи! И-хи-хи! — заливалась Кланя, вытирая слезы.— А как же... как вы меня... доить будете?.. У меня еще... титьки не выросли... 

Павлик покраснел до слез и несколько часов после этого не мог смотреть на Кланю. А Андрейка только шлепнул сестренку ладонью по затылку и сказал: 

— Дура! Это же понарошке... И не озоруй больше. Поняла? А то с острова выгоним. 

Так Кланя стала козой. Хотя она и побаивалась высылки с острова, но все же нет-нет да и поглядывала своими озорными, лукавыми глазами на Павлика, хихикая в кулак,— словно между ними была какая-то тайна. И Павлик тогда чувствовал, как у него теплеют, наливаются кровью щеки и уши. Но, в общем, они жили на острове дружно, мастеря себе жилище и примитивные орудия труда и охоты. Створки огромных ракушек служили им посудой, из камыша они сплели себе отличные шляпы, а также корзины и салфетку на стол. Кланя украсила рогозом и цветами их жилище, хотя по должности, как «козе», ей это и не было положено делать. Из Павликовых резинок от чулок мальчишки соорудили рогатки и часами лазили по колено в воде по камышовым зарослям, подстерегая «бегемотов» и «крокодилов», то есть просто лягушек, а потом сидели возле «костра», от которого не было ни дыму, ни пламени,— дед Сергей ни за что и никому не позволял разводить в лесу костры. 

И тут, у «костра», начинались разговоры, за которыми ребята забывали о том, что они робинзоны, что «коза» не должна вмешиваться в разговоры людей, что ей положено только «мекать». И Павлик опять рассказывал детям полещика о прочитанных книгах, о спектаклях, о городе, о море, о далеких странах, и они слушали раскрыв рты и веря ему и не веря. 

— И все ты, наверно, врешь,— с грустью сказала как-то раз Кланя.— И ничего этого, наверно, не было и нету. 

— Как не было? — поразился Павлик. 

— А уж больно хорошо... Это тебе сказки рассказывали...— Но, видя огорченное лицо Павлика, засмеялась: — Да нарошно же я! И ничего ты вовсе не понимаешь, даром что грамотный! 

А когда шли домой, она, снова погрустнев, с удивлением глядя на Павлика, спросила: 

— А почему ты никогда не смеешься? Не умеешь? — Павлик ничего не ответил — так стало ему вдруг горько, и Кланя сказала с грустным раздумьем: — И мамка у нас теперь никогда не смеется. А раньше смеялась. Она знаешь как смеялась? Как большое белье в речке полощут: плеск-плеск!.. А тятька смеялся, будто колесо чугунное с горы катится... А теперь тоже не умеет. 

И вдруг заплакала неизвестно почему. 

Первая артель лесорубов появилась возле кордона рано утром, когда Павлик еще спал. Незнакомые громкие голоса разбудили мальчика, и он несколько минут лежал, напряженно прислушиваясь, весь во власти смутной тревоги. Вскочил, бросился к окну. Во дворе, гремя цепью, захлебывался лаем Пят-наш. Бабушка стояла под окном, сложив на груди руки, неподвижная, как камень, и сквозь слезы смотрела перед собой. 

Метрах в двадцати от кордона к стволу тоненькой березки была привязана лошадь, запряженная в глотовский тарантас. Мотая головой и звеня удилами, она отгоняла кружившихся над ней оводов. Старичок кучер, неловко поворачиваясь всем корпусом, косил неподалеку траву. Сам Глотов, в сбитой на затылок фуражке со сверкающим козырьком, большими шагами ходил по опушке, что-то вымеривая шагами. Сопровождал его, твердо ступая, коренастый лысый мужик с короткой рыжей бородой,— позднее Павлик узнал, что это и есть тот самый Афанасий Серов, который бил деда Сергея палкой по голове. 

Отдыхая после дороги, лесорубы сидели кто где, опершись спиной о стволы деревьев, покуривая трубочки и самокрутки. Почти все они были до чрезвычайности измождены и худы; только глаза на серых лицах горели живым блеском да руки, огромные, жилистые крестьянские руки, еще сохраняли, казалось, прежнюю силу. Остро поблескивали воткнутые в дерево топоры, солнечный луч, пробившийся сквозь листву, весело играл на стали брошенной в траву пилы — как будто струилась в траве чистая родниковая вода. Павлика особенно поразили топоры — они как бы символизировали приближающуюся гибель деревьев, в которые были воткнуты, они блестели спокойно и зловеще. 


Страница 11 из 15:  Назад   1   2   3   4   5   6   7   8   9   10  [11]  12   13   14   15   Вперед 

Авторам Читателям Контакты