Главная
Каталог книг
Российская Демократическая Партия "ЯБЛОКО"
образование


Оглавление
Афанасьев Николаевич - Поэтические воззрения славян на природу
Григорий Амелин - Лекции по философии литературы
Григорий Амелин, Валентина Мордерер - Миры и столкновенья Осипа Мандельштама
Григорий Амелин, Валентина Мордерер - Письма о русской поэзии
Литературный текст: проблемы и методы исследования. Мотив вина в литературе
Тарас Бурмистров - Россия и Запад
Нора Галь - Слово живое и мертвое
Петр Вайль, Александр Генис - Родная Речь. Уроки Изящной Словесности
Евгений Клюев - Между двух стульев
Лотман Юрий - Комментарий к роману А. С. Пушкина "Евгений Онегин"
Лотман Ю.М. - Структура художественного текста
Ю. M. Лотман - Беседы о русской культуре
Лотман Ю.М. - О поэтах и поэзии: анализ поэтического текста
Милн Алан Александр - Дом в медвежьем углу
Сарнов Бенедикт - Занимательное литературоведение, или Новые похождения знакомых героев
Петр Вайль - Гений места
Борис Владимирский - Венок сюжетов
Арсений Рутько - У зеленой колыбели

АРСЕНИЙ РУТЬКО 

 

У зеленой колыбели 

 

Повесть (для среднего и старшего возраста) 

 

 

Раньше, когда все оставалось по-старому и мама еще была жива, когда не было голода и волосы у папы еще не поседели и когда Павлик был еще совсем «малюпасом» — так называла мама, они с мамой каждое воскресенье ездили к бабуке Тамаре в Сестрорецк. 

Бабука Тамара — мамина мама,— толстая, добрая, словно слепленная из розового теста, в стареньком атласном капоте, жила в Сестрорецке, в голубом флигеле с мезонином, со множеством скрипучих деревянных лестниц,— там до голода всегда было полным-полно кошек. «Теперь,— со слезами на глазах говорила бабука,— бедных животных убили и съели эти изверги». Кто «эти изверги», Павлик не знал. 

Бабука все время курила толстые папиросы, держа их на отлете желтыми пальцами и щуря сквозь синий дым немигающие, словно нарисованные кукольные глаза. Когда-то она была знаменитой актрисой, снималась вместе с Мозжухиным и Верой Холодной, и Павлику одно время казалось, что у актрис всегда бывают такие кукольные, нарисованные глаза. Но однажды он подумал: нет, ведь у мамы глаза совсем другие, теплые и добрые, как настольная лампа под зеленым абажуром в папином кабинете, как солнышко, если оно светит сквозь зеленые листья деревьев. 

И каждый раз, когда ехали в Сестрорецк — Павлик это хорошо помнит,— колеса вагонов всю дорогу торопливо и весело выкрикивали одно и то же: «Ско-ре-ре-е! Ско-ре-ре-е!» — и за вагонными окнами деревья махали зелеными ветками, и за ними голубела полоска моря и нежно свистели в небе невидимые птицы, а на небе лежали похожие на подушки облака... 

А сейчас ни деревьев, ни облаков — серый, слезный туман, и колеса без конца твердят тяжелыми, чугунными голосами: «Мама! Мама! Мама!» Закусив распухшую губу, Павлик смотрит, ничего не видя, в окно, и слушает чугунное бормотание, и плачет, прижимаясь щекой или лбом к стеклу. 

Мама... Она любила цветы, особенно ландыши, любила светлые платья — такие же, как ее волосы, любила негромко петь: «Средь шумного бала, случайно...», она любила «своего малюпаса». В последние дни худая и какая-то маленькая и чужая, похожая на незнакомую девчонку, она как-то странно и не по-своему, а по-чужому смеялась, обнимала Павликову голову худыми, почти прозрачными руками, прижимала к себе: «Скрипачик мой... Теплышко мое...» 

Стучали колеса, то громче, во весь голос, то тише, шепотом, то совсем замолкали. Когда они замолкали и поезд останавливался, кричащие люди с узлами и мешками, толкая и давя друг друга, лезли в вагон и кто-нибудь обязательно плакал и ругался, особенно если паровоз в это время гудел. И у Павлика в сердце этот крик паровоза, похожий на крик какого-то раненого допотопного чудовища, тоже рождал тревогу и боль, хотелось вылезти из вонючего, пропахшего потом вагона и вернуться домой, туда, где прожил всю жизнь. Тогда Павлик украдкой оглядывался на отца, притиснутого к нему набившимися в вагон людьми, и робко просил: 

— Папочка, вернемся. 

Отец сжимал губы и гладил голову Павлика дрожащей рукой и ничего не говорил; и поезд, постояв, шел дальше. 

Павлик вытирал слезы. 

Тянулись — сквозь слезный туман — желтые поля, пробегали белоствольные березы, сосны стояли на желтом песчаном бугре точно бронзовые колонны храма, на крышу которого кто-то сильный и добрый набросил большой зеленый ковер. Голубые речки лежали в траве, и в их бездонной глуби проносились, как птицы, облака... 

И опять — красные водокачки и выщербленные пулями стены, и выцветшие плакаты на них: «Что ты сделал для фронта?» и «Убей вошь!», и серые опрокинутые заборы, и тревожный дребезг звонков, и толпы людей, орущих и лезущих в двери и окна вагонов, и безногие солдаты с злыми ртами, напоминающими бритвенный шрам. И опять: 

— Вернемся, папа. 

Нет, не вернемся. И колеса снова стучат: «Мама! Мама!» Их не видно, но они крутятся и крутятся без конца и с каждым оборотом все дальше увозят Павлика. И опять слезы и такая боль в самом сердце, что трудно дышать. И зачем он не прыгнул туда, в эту желтую холодную яму, и зачем бросил землей,— взял горсть и бросил, как велела эта старая дура, бабука Тамара,— земля противно пристала к пальцам и не хотела падать. 

Плотно прижатый к стене, Павлик смотрит в окно, в стекле — маленькая круглая дырка, и от нее во все стороны бегут лучи, словно она — звезда. Папа говорит, что это пробила пуля. Чужая жизнь проносится за этой дыркой мимо Павлика, не одна, много — сотни, тысячи жизней; какие-то белые и серые лица, орущие рты в разноцветных зарослях бород и усов, и заплаканные, умоляющие женские глаза, ищущие и не находящие кого-то или что-то; пересыпанный искрами паровозный дым; солдаты на костылях; хватающие за сердце гудки паровоза; ржавый лязг буферов — и снова без конца «мама»! 

Павлик видел и раньше — два раза,— как она умирала, но тогда было совсем другое. Это случалось в дни, когда она брала Павлика с собой в театр,— это помнится смутно, как полузабытые сны, как что-то сказочное, увиденное сквозь золотой дым. . Красный бархат и позолота, слепящий свет люстр, тясячи белых человеческих лиц, запах духов и пудры, легкий шелест веера, развалины увитого зеленым плющом замка и — мама в красном платье навзничь на мраморных ступенях. Она лежала не двигаясь, но это оказывалось не страшно, потому что потом, когда стихали аплодисменты и тяжелый бархатный занавес повисал неподвижно, мама, сияющая и счастливая, отнимала Павлика из чьих-то чужих рук и крепко-крепко прижимала к себе. От нее «громко» пахло, как всегда — мамой и чем-то еще, сладким и радостным; Павлику казалось — бархатом и позолотой, люстрами и аплодисментами. На руках у мамы звенели браслеты — свившиеся золотые змейки, а на левой руке сверкало кольцо с крупным зеленым камнем, напоминающим смотрящий из темноты кошачий глаз. И вокруг все смеялись и радовались и поздравляли ее. А она крепко-крепко прижимала к себе Павлика и шептала, щекоча ухо: 

— Ну, Теплышко, видел? Шепотом: 

— Да! 

— Понравилось? Опять шепотом: 

— Да. А зачем долго лежала? Ты, что ли, спала? 

— Глупенький! Это я умерла. 

— А зачем? 

— Так надо, Теплышко! — И смеялась и прижимала к себе. И второй раз — с длинной черной косой, с черными, как сажа, атласными бровями и с огненными, обжигающими, не своими глазами ходила среди нарисованных деревьев, а потом плакала и прыгала с деревянной горки на что-то мягкое, и несколько человек подхватывали ее под руки, чтобы она не упала. А в это время бритый старик в синем халате зачем-то громко плескал в бочке с водой. И это тоже называлось, что мама умирала; она была Катерина и не хотела жить на одной земле с противной и злой Кабанихой. Павлик ненавидел тогда эту Кабаниху прямо до слез, и, когда она проходила мимо, шурша платьем, он украдкой плюнул ей на платье: зачем она обижает его маму!.. 

Вагон был набит битком, на крутых поворотах Павлик видел в пулевую дырку изогнувшийся длинный хвост поезда, красные теплушки и грязно-зеленые пассажирские вагоны, и на крышах всех вагонов люди, и на подножках и на тормозных площадках люди, серые, одинаковые, неразличимые. 

Куда они едут? Зачем? А может быть, и у них, как у Павлика, умер кто-то самый дорогой и самый нужный, и они тоже бросали в яму землей, и теперь тоже едут и сами не знают куда. 

И вдруг становится нестерпимо холодно сердцу, а ведь ты ее обижал! А теперь ее нет и нельзя сказать: «Я нечаянно, я больше не буду», нельзя попросить прощения... и обижал часто, всегда, наверно, каждый-каждый день; и тогда, когда был еще совсем «малюпасом»,— помнишь, плакал и стучал по дивану ногами? — и когда папа был на войне, и когда он приезжал на побывку с серебряными погонами и с шашкой и подарил Павлику красно-синий барабан и оловянную, в ножнах, совсем как настоящую, саблю. Тогда папа приезжал в отпуск, и они тоже ходили в мамин театр. А потом, когда папа опять уехал на войну, Павлик снова обижал маму. Его очень огорчало тогда, что папа у него уехал не на настоящую войну, а на какую-то другую, потому что он не убивал немцев, он был лесничий и только пилил и рубил для войны лес в какой-то там Галиции, что ли. «Это далеко, пап? Как в Сестрорецк?» — «Немного дальше, сынок». 

Вот тогда Павлик хотел бросить маму и уехать с отцом, и просился, и плакал, а мама тоже плакала: «Ты совсем не любишь меня, Теплышко?» 

И потом обижал, когда война окончилась и мама уже не ходила в театр, а только дома, грустно и думая о чем-то далеком, пела «Средь шумного бала, случайно...» и когда папа вернулся уже без серебряных погон, в изодранной и прожженной солдатской шинели, на спине которой было большое, черное, похожее на Павликову черепаху пятно,— всегда-всегда Павлик обижал маму... 

Он плачет от невысказанного горя, от невозможности заслужить прощение. Ах, если бы можно было вернуться назад и если бы все сделалось, как оно было раньше, он никогда бы не обижал ее. И пусть бы она говорила, что только захочет — что он «капризный и злой мальчишка», и пусть бы ставила лицом в угол, он все равно ни разу не обидел бы ее. 

Весь день в соседнем купе плакал больной ребенок. Остро пахло потом, чесноком и махоркой, сизый дым колыхался под потолком и уходил в окно тонкими, прозрачными струями, напоминавшими мамин газовый шарф. 

Голова у Павлика болела все сильней и сильней — наверно, от слез; казалось, в ней текла, разламывая ее на куски, мутная большая река. И, словно назло, над самой Павликовой головой, на багажной койке огромный босой матрос без устали играл на испорченной гармошке — Павлик отчетливо слышал, как она фальшивила,— и сипло и лениво пел про гибель «Варяга». 

Павлик любил эту песню, особенно слова: «Не скажут ни камень, ни крест, где легли»,— он ведь и сам, когда вырастет, будет матросом и так же геройски погибнет, не побледнев, не покорясь врагу; это решено давно, еще тогда, когда он первый раз услышал эту песню в Сестрорецке, у бабуки,— у нее был изящный французский граммофон с маленькой серебряной трубой. Теперь граммофона не было. «Вы знаете, я его проела. Мне дали полведра картошки. Это очень неплохо. Правда?» — говорила бабука... 

Перестав петь, матрос бросал вниз крошечные окурки и иногда опускал сильную жилистую руку. Павлик видел татуировку на ней: синяя голая женщина с распущенными волосами, изогнувшись, смотрит через плечо неправдоподобно большими глазами, а вокруг нее вьется корабельный канат, вывязывая слова: «Весь мир пройду, а тебя найду». Да, матросы с «Варяга» погибли под волнами, а этот, босой, наверно, нашел все-таки свою любовь: сверху иногда свешивается обтрепанный край сиреневой юбки, и там, наверху, со странной и такой чужой в этом вагоне нежностью смеется ласковый женский голос... 

Вечер, полутьма в вагоне и полутьма за окном, дрожащий свет коротенького огарка сальной свечи в жестяном фонаре в дальнем конце вагона, а потом, когда и он догорел и потух,— тьма. И в темноте сны. 

И опять правда, перемешанная с неправдой: опять смеется и, наклоняясь, заглядывает в глаза мама и целует; губы у нее мягкие и нежные, она берет Павлика за руку и ведет за собой сквозь дремучий, нарисованный на висящем холсте лес, и толстые веревки свисают сверху, как лианы или как спящие змеи, и опять развалины замка, и мама на широких каменных ступенях, и отражения люстр в золоте маминых браслетов, и костяной шелест веера... 

Потом снова она, но уже совсем другая, нетерпеливо ходит по своей комнате, прижав к вискам пальцы, из угла в угол, и что-то шепчет сама себе — тревожно и быстро, и каждый раз, проходя мимо зеркала, смотрит в него с испугом, словно боится увидеть там не самое себя, а кого-то другого, некрасивого и страшного... 

Павлик и слышал и не слышал стук колес, он спал и не спал,— он как будто и не жил совсем, и не был в этом противном вонючем вагоне, где все люди ненавидели друг друга; запах маминых духов так отчетливо вспомнился ему, что сквозь сон казалось: только протяни руку и она обязательно упрется в теплое мамино плечо. 

Грохотал поезд, стонали и бормотали во сне люди. 

И в полусне, скосив глаза, Павлик увидел: в неверном, текучем свете, падавшем сквозь стекла вагонного окна, белые папины руки, приоткрыв чемодан, осторожно вытаскивали в узкую щель мамино платье — длинное, из черного бархата, со множеством сверкающих блесток, похожих на маленькие полумесяцы, нашитые на ткань,— в этом платье мама была «царицей ночи». 

...И опять сны и стук колес, как далекая громкая музыка, словно чьи-то сильные пальцы бьют по клавишам: там-там-там! 

И бледный бессильный рассвет, отнимающий у ночи одно лицо за другим,— бледные, худые лица, с лихорадочно блестящими или, наоборот, потухшими глазами, и руки людей, с судорожной жадностью ощупывающие свое добро, и крошки хлеба на желтой кацавейке женщины, притихшей в противоположном от Павлика углу. 

Окончательно разбудил его влажный, захлебывающийся шепот: 

— Я ведь, милый, только из жалости к дитю твоему. Смотрю, какой он у тебя тощой! Ну мощи и мощи! 

Павлик открыл глаза и сразу очнулся: бородавчатая тетка напротив торопливо затискивала в свой мешок бархатное мамино платье, а отец жалобно и виновато смотрел куда-то в сторону, держа в руке маленький, со спичечную коробку, кусочек грязного, затертого сала. 

— Отда-а-а-й! — завизжал Павлик и рванулся к маминому платью. 

Отец хотел удержать его, но в это время с багажной полки свесились босые ноги и голос матроса весело спросил: 

— Эй! Чего орешь? Кто пацана обижает? 

Затем сверху свесилось большое, изрытое крупными оспинами лицо, над которым белела давно не сменявшаяся повязка в ржавых пятнах крови,— Павлик не сразу понял, что матрос недавно был ранен. 

— Кто тебя? — спросил матрос. 

Глотая слезы, Павлик показал на мешок черной тетки, которая лихорадочно торопясь, хотела, но так и не успела спрятать мешок под себя. 

— А ну покажь! — с веселой властностью приказал матрос. Не послушаться его было нельзя, и тетка, жалобно глянув по сторонам, вытащила из мешка платье. 

— Так это же полюбовно, служивый,— бормотала она.— Ему же, гляди, сыночка накормить требуется... От себя оторвала... Сама третьи сутки не емши еду... 

Матрос подцепил босой ногой платье и поднял вверх. И тотчас к платью сверху потянулась худенькая женская рука с дешевеньким бирюзовым перстеньком на безымянном пальце. И голос, который все время ласково и нежно смеялся наверху, не сказал, а прямо пропел над Павликовой головой: 

— Васенька, ой!.. Мне бы платью такую... 

Платье шевелилось над головой Павлика, и он притих, не зная, что делать: уж очень страшным казался ему матрос. Но Павлик все же решился, дрожащей рукой поймал подол платья и, закрыв глаза, потянул к себе. А женский голос наверху все пел: 

— Васенька, милесенький мий... як риза Христова! Рябое лицо матроса снова появилось над Павликом. 

— Твое, пацан? 

Павлика никогда не называли так, но матрос смотрел на него. 

— Мамино...— шепотом ответил он. 

— А она где? — спросил матрос. Павлик заплакал. За него ответил отец: 

— Похоронили три дня назад. 

Как раз в этот момент тетка в желтой кацавейке осторожно взяла из рук Павликова отца кусочек сала. Но матрос заметил. 

— А ну-ка! Отдай, швабра! — спокойно приказал он. Тетка молчала, крепко сжав сало, боясь поглядеть вверх. 

Матросовы ноги спустились ниже. 

 

— Не отдашь? Ну, сейчас я тебя из вагона выкину, спекулячья твоя душа! 

С бессильной ненавистью взглянув на ноги матроса, тетка отдала сало. 

— Ух ты! Мало мы вас в революцию потопили, гадов! 

Ноги поднялись наверх, исчезло и платье. Павлик беззвучно плакал, закрыв глаза, крепко прижимаясь спиной к футляру скрипки. И вдруг голос матроса сказал над ним: 

— Эй ты, интеллигенция! На вот, накорми пацана... И чтобы тут же и сало до конца слопать! Ежели увижу, отдаешь — смотри!.. Она же, живоглотка, и с живого и с мертвого драть готова. 

Тетка молча, всхлипывая, прижалась в углу. И Павлик увидел: рука матроса, та самая, на которой была синяя татуированная женщина, свесилась вниз, протягивая обломанную краюшку хлеба. 

Отец с недоверием, даже с испугом смотрел вверх. 

— Бери, говорю! — уже с досадой крикнул матрос. Осторожно, подрагивающей рукой отец взял хлеб. Павлик все плакал: воркующий над ним женский голосок причинял ему физическую боль. 

— Васенька, милесенький мий... Это же як мисяци да? Я из его знаешь чого... юбку да хусточку... а? 

Но голос матроса сердито и с укором спросил: 

— Анька!.. Да как же ты... а! И ты, что ли, из таких? — И в лицо Павлику ударило запахом дорогих маминых духов — это на голову ему упало платье. Он прижал его руками к лицу и притих. 

— Спрячь, старикан, эту сбрую...— Это матрос приказал Павликову отцу.— На вот нож, порежь сало. Корми своего салажонка... А ты (это уже Павлику) перестань ныть! Чтоб не слышал! Ну, чтобы враз было все сшамано! 

И опять — ослушаться матроса было нельзя, и Павлик впервые после смерти мамы поел. Отец тоже, с опаской поглядывая вверх, съел небольшой кусок хлеба, а остальное спрятал в чемодан: ехать им предстояло далеко. 

— Ну вот и порядок! — удовлетворенно усмехнулся матрос, и его босая нога качнулась в сторону притихшей тетки.— Купила, колючка? У! 

— Спасибо вам! — негромко сказал отец. 

— Пошел ты со своей спасибой! — И босые ноги матроса исчезли на багажной полке. 

Павлик успокоился, притих: мамино платье опять лежало в чемодане. От еды клонило ко сну, но Павлик, прежде чем заснуть, несколько раз открывал глаза и удовлетворенно вздыхал: вот он какой, оказывается, матрос. 

Утром обнаружилось, что ночью обокрали бестолковую и беспокойную старушонку в черной соломенной шляпке, примостившуюся на краю Павликовой скамьи. Она все утро причитала и плакала, и дырявая шляпка ее качалась в полутьме вагона, как намокший под дождем зонт, плакала, пока не устала, пока не иссякли слезы, и все перечисляла вещи, лежавшие в сгинувшей шляпной картонке: 

— Вы только подумайте, господа... 

Злой голос:— Теперь господ нету! Все кончились! 

— Да знаю, знаю, господи боже ты мой! Одни вахлаки и остались... Подумайте, господа: диагоналевая тройка зятева, почти не надеванная, за нее в Ташкенте, говорят, не меньше пуда сейки дали бы, меньше я бы и не взяла бы, честное благородное, не взяла бы... Да еще канделябры бронзовые старинные, и не бронзовые вовсе, а серебряные, античная вещь, знаете, бронзовые, то есть серебряные музы с крыльями вот так...— Томно нагнув голову, она разводила в стороны дрожащие руки, но сейчас же снова судорожно вцеплялась ими в потертый кожаный саквояж.— Да, музы держат перед собой светочи... Уникальная вещь! Теперь, конечно, в этом никто ничего не понимает.— И, оскорбленно поджав губы, смотрела на всех в купе злыми, а когда-то наверно, очень красивыми, бархатными глазами. И только при взгляде на Павлика и на его отца этот взгляд немного смягчался: видимо, она признавала в них своих. Павлик, чтобы не видеть ее глаз, смотрел в окно. И опять несся мимо окон день, наполненный солнцем, и ветром, и пылью; и запах мазута и дыма, и белые березы, и крики и слезы людей с мешками на полуразрушенных дощатых перронах. А в вагоне тоже вздохи и слезы и без конца повторяемое: хлебушек, хлебец, хлеб! 

Старушка в черной соломенной шляпке, немного успокоившись, робко заговорила с отцом Павлика: 

— И куда же вы теперь с ним пробираетесь, почтеннейший? 

— В Самару. 

— Бог мой! Да вы с ума сошли! На вокзале сама своими ушами слышала: половина Самарской губернии уже вымерла... А кто жив — в Ташкент уехали...— И шепотом: — Там уже человечину едят! Честное благородное... 

— Откуда вы знаете? Ведь вы там не были? 

— А слухи, батюшка? Слухом земля полнится. Из уст в уста, из уст в уста... Правду, ее не спрячешь, не закопаешь, в Чека не посадишь... 

Отец молчал. 

Но сидевшая напротив Павлика тетка в желтой кацавейке неожиданно заговорила: 

— И неправда все! Неправда... Теперь всем-всем на Поволжье пайки американские дают... Есть такая добрая американская учреждения, чтобы, значит, всем, которые голодающие, помогать... АРУ называется. И муку белую, и сахарин, и яйца молотые... 

— Как это понимать: яйца молотые? 

— А так и понимать: яйцо сушится, скажем, на печке, а потом его мелют... получается вроде мука яичная... 

Отец Павлика молчал. А тетка в желтой кацавейке продолжала горячим, исступленным шепотом: 

— Вот все клянем-клянем буржуев — и своих, и с других держав которые... Креста будто на них нету... а вот когда до дела дошло... так помочь-то откуда? От товарищей большевиков? А этого не желаете? — и выставила перед собой красный, налитой кукиш.— От американских буржуев, от милостивцев наших помочь. И АРУ чего значит? Американская русская учреждения... Только они и спасут нас от голодной смертушки... 

В этот момент с верхней полки свесилась босая нога матроса и его зычный голос спросил: 

— Заткнешься ты, контра?! Сейчас вот слезу да потрясу твои мешки, увидит народ, как ты с голоду помираешь! Да в Чека сведу! 

Тетка, побледнев, откинулась в угол, прижалась к своим мешкам. 

— Ой, что ты, миленький, что ты! — забормотала она.— Я ведь и ничего совсем... только то и пересказываю, что дураки болтают... А я сама — боже ты мой... да я же за большевиков, за комиссаров, они же самые наши спасители... 

Матрос наверху сказал с удивлением: 

— Ну и змеюка баба! — И нога снова исчезла. 

После некоторого молчания старушка в соломенной шляпке снова обратилась к отцу с вопросом,— видимо, сидеть молча ей было невмоготу, а разговаривать с кем-нибудь другим почитала ниже своего достоинства. 

— Значит, прямо в Самару и едете? 

— Да. 

— И ребенка туда же везете? 

— Да. 

— Боже мой! Боже мой! 

— Больше нам некуда ехать... У меня там отец лесником работает... 

— А-а-а! — Старушка многозначительно поджала губы.— Ну, лесники — эти живут... Казенный лес крадут и продают втридорога... На одних гробах теперь сколько нажить можно... 

На этом разговор и кончился. 

Вечером в соседнем купе обнаружилось, что под вагонной койкой лежит мертвый одинокий старик,— «с голодухи, с чего же еще, теперь всем нам один край»,— и поезд долго стоял, кажется, в Сасове, пока не сняли мертвое тело. Вынести его вдоль по вагону оказалось невозможно: было очень много людей и никто не хотел встать и выйти, боясь остаться без места, боясь отстать от поезда. Тем более, что в Сасове поезд, как и на всех других станциях, осаждали толпы мешочников, сотни голодных людей, отправляющихся на поиски обетованной земли. Мертвого пришлось выгружать из вагона через окно. 

Это случилось уже под вечер, на небо набежала легкая серая тучка, и из нее неожиданно закапал пронизанный, посеребренный солнцем дождь. Неподвижный старик лежал на перроне под этим теплым, летним дождем, важно выставив вверх седоватую бороду. И никто в вагоне не пожалел, наоборот, кто-то с завистью сказал: «Вот и отпахался, значит...» 

И опять поезд шел дальше. 

И только утром на какой-то там день — на третий ли, четвертый ли — земля как будто исчезла, отступила от вагонных окон куда-то в неимоверную даль, и те, кто сидел у окон, заговорили наперебой: «Волга! Волга! Волга! Вот она какая красавица, матушка!» 

Павлик приник к окну. 

Голубое бескрайнее марево расстилалось, как дым, за пролетами грохочущего моста, уходило к далекому, сиреневому и синему горизонту, и там, на горизонте, небо сливалось с водой и с землей, и невозможно было понять, где небо и где земля. Захватывало дух, и глаза застилало неожиданными слезами: «Боже мой, как далеко! И как красиво! Неужели возможна на земле такая красота после того, как умирают самые дорогие, самые родные люди?» 

Да, она была, эта красота, она текла за простреленным пулей окном, текла, и ее нельзя было остановить, нельзя было уничтожить, так же как невозможно уничтожить наступающий день. Эта красота существовала на земле помимо твоих радостей и твоих несчастий, и, даже если бы и ты умер, она оставалась бы жить. Это еще не оформленное словами сознание, ощущение необъятности и бессмертности мира впервые охватило Павлика, оно властно постучалось в его сердце, и вошло, и осталось там. И — самое странное — мама, его мертвая мама, она тоже была частью этой неумирающей красоты, она продолжала жить вместе с Павликом в этом необъятном просторе, в этой беспредельной голубизне, в слиянии неба и земли, в странном трепете, который входит через глаза в сердце и почти останавливает его... • 

С верхней полки свесились босые ноги, матрос спрыгнул вниз, прильнул к окну и после долгого молчания повернулся к Павлику и, подмигнув, сказал: 

— Красотища, браток! А? 

Глаза у матроса были карие и веселые. Из-под короткого рукава полосатой тельняшки на Павлика смотрела татуированная женщина, вблизи она показалась Павлику далеко не такой красивой, как казалась издалека. 

Неожиданно матрос сильно обнял Павлика голой рукой за шею — рука пахла табаком и воблой. Матрос сказал: 

— Не дрейфь, салажонок! У тебя еще все моря впереди! 

И эта ласка была такой неожиданной и странной, что Павлик заплакал. 

— Ты чего? — удивился матрос.— Больно? 

— Не-е-ет. 

Матрос увидел за спиной Павлика скрипичный футляр. 

— Умеешь? Ответил отец: 

— Два года учился. 

— А ну достань! 

В грубых, узловатых руках матроса скрипка казалась очень хрупкой. Но он держал ее бережно, как ребенка. Зачем-то постучал черным ногтем по нижней деке и протянул Павлику: 


Страница 1 из 15: [1]  2   3   4   5   6   7   8   9   10   11   12   13   14   15   Вперед 

Авторам Читателям Контакты   
кофе, натуральный кофе натуральный купить оптом