Главная
Каталог книг
Российская Демократическая Партия "ЯБЛОКО"
образование


Оглавление
Афанасьев Николаевич - Поэтические воззрения славян на природу
Григорий Амелин - Лекции по философии литературы
Григорий Амелин, Валентина Мордерер - Миры и столкновенья Осипа Мандельштама
Григорий Амелин, Валентина Мордерер - Письма о русской поэзии
Литературный текст: проблемы и методы исследования. Мотив вина в литературе
Тарас Бурмистров - Россия и Запад
Нора Галь - Слово живое и мертвое
Петр Вайль, Александр Генис - Родная Речь. Уроки Изящной Словесности
Евгений Клюев - Между двух стульев
Лотман Юрий - Комментарий к роману А. С. Пушкина "Евгений Онегин"
Лотман Ю.М. - Структура художественного текста
Ю. M. Лотман - Беседы о русской культуре
Лотман Ю.М. - О поэтах и поэзии: анализ поэтического текста
Милн Алан Александр - Дом в медвежьем углу
Сарнов Бенедикт - Занимательное литературоведение, или Новые похождения знакомых героев
Петр Вайль - Гений места
Борис Владимирский - Венок сюжетов
Арсений Рутько - У зеленой колыбели

Всегда — экспансия. Говоря аграрными терминами — экстенсивное, а не интенсивное хозяйствование. Земли много. Проще не возделывать свой сад, а осваивать чужие. Хотя, конечно, ездить в Прагу на «мерседесе» лучше, чем на танке. 

По-швейковски неуязвимая, все переваривающая, неразрушавшаяся Прага наслаивала одну эпоху на другую. Здесь сосуществуют готика, ренессанс, барокко, арт-нуво, кубизм, безликое безобразие советских лет. Прага прошла испытания не только стилями, но и режимами — и вышла невредимой. Историческая судьба сделала ее репрезентативной, и если б каким-нибудь марсианам надо было дать представление о Европе, показав единственный город, то для этой роли лучше других подошла бы Прага. 

Волшебное совмещение эпох никак не мешает проявлениям главной пражской, «швейковской» черты — здравого смысла. Всем известна история Голема — человека, созданного в Праге из глины колдовством рабби Леве. Но куда характернее для этого города рассказ о двух голодных раввинах, которые слепили из глины теленка, оживили его, убили и съели. 

Первичное — например, кружка пива за уютным столом — важнее, чем привнесенное: даже чудо, даже война. 

Знаменитый антивоенный пафос «Швейка» более всего выражен не в публицистических отступлениях — и неизвестно, сохранил бы их Гашек, если б не умер, не закончив книгу. Известно, что он диктовал и отправлял очередные куски текста по почте не перечитывая: том в 750 страниц написан за год и девять месяцев. Стилевых небрежностей, сюжетных нестыковок — множество. Чужеродными выглядят и вкрапления публицистики, словно Гашек вернулся в «Наш путь». Гораздо убедительнее войне противостоит простейшая ткань бытия: «Кусок поджаренной ветчинки, полежавшей в рассоле, да с картофельными кнедликами, посыпанными шкварками, да с капустой!.. После этого и пивко пьется с удовольствием!.. Что еще нужно человеку? И все это у нас отняла война!» Благолепным убежищем предстает трактир «Куклик», куда арестованного Швейка заводят конвоиры. Кабак уравнивает и примиряет — потому что в нем еда, выпивка и женщины: подлинные ценности, основа. 

Во всемирной литературе о войне мало найдется страниц сильнее и трогательнее, чем прощание Швейка с сапером Водичкой, тем самым, который сказал: «Такой идиотской мировой войны я еще не видывал!» Друзья назначают свидание «в шесть часов вечера после войны» в пивной «У чаши», обсуждая, есть ли там девочки, будет ли драка, какое подают пиво — смиховское или великопоповицкое, уславливаясь: «Приходи лучше в половине седьмого, на случай если запоздаю! — А в шесть часов прийти не сможешь?! — Ладно, приду в шесть!» 

Но заметил кто-нибудь, где находится «У чаши»? На боиште. Что означает — на бойне. 

Бойня войны у Гашека связана с империей. Точнее — с немецкой ее частью. «На углу Краковской улицы был избит какой-то бурш в корпорантской шапочке, закричавший Швейку: „Heil! Nieder mit den Serben!“ (Хайль! Долой сербов!). Через двести страниц эпизод повторяется: „Несколько евреев из Писека закричали в виде приветствия: „Heil! Nieder mit den Serben!“ Им так смазали по морде, что они целую неделю потом не показывались на улице“. 

Посыл точный: антинародный военный патриотизм выказывают немцы и евреи, единым фронтом выступающие против чехов. Ко времени рождения Гашека (и Кафки) в Праге — третьем после Вены и Будапешта городе империи — процентов сорок было немецкоязычных, из них треть — евреи. Борьба шла нешуточная: как раз тогда (1882) Карлов университет был разделен на немецкую и чешскую части. В социально-культурном соперничестве и принял участие на стороне немцев Малер, а город обязан этой конкуренции обилию великолепных домов: в Праге fin de siecle было много состоятельных людей, чешские богачи стремились утереть нос немецким, и наоборот. Чехи построили свой театр — Народни дивадло, где и теперь идут преимущественно сочинения Сметаны и Дворжака, и тут же немцы снесли свой старый и возвели пышный новый, отведенный ныне под Верди и иную иностранщину. Такое состязание естественно для города, где прошла мировая премьера лучшей, быть может, оперы в истории музыки — моцартовского «Дон Жуана». Но главные козыри выкладывались в искусстве более долговечном и наглядном — архитектуре. 

Умеренные пражане не гнались за масштабами, предпочитая поражать изысканностью отделки: эпоха арт-нуво! Да вот еще эротическая надомная скульптура. Непристойные — но каменные — бабы, облепившие здания, кое-что проясняют в целомудренном похабстве, которым наполнена книга Гашека. Разнузданные песенки: «Жупайдия, жупайдас, намлюбая девка даст!» — но ни одной на огромный том сексуальной сцены. Не считать же эротикой впечатления сапера Мейстршика: «Раньше он о мадьярках думал, будто они страстные, а эта свинья лежала, как бревно, и только лопотала без умолку… Затащила его на сеновал, а потом потребовала пять крон, а он ей дал по морде». 

Впрочем, это скорее часть межнациональных отношений в империи: «Иной мадьяр не виноват, что он мадьяр. — Как это не виноват? Каждый виноват — сказанул тоже!» Движущая сила сюжета — издевательства офицеров и чиновников-немцев над чехами. Мельком, как норма жизни, поминаются драки чешских школьников с немецкими (Кафка пишет о мальчике, пострадавшем в такой драке: «Еврей потерял зрение как немец, каковым он, в сущности, не был… Печальный символ так называемых немецких евреев в Праге»). 

Та благостная империя, которая встает из мемуаров Цвейга, не слишком подтверждается другими свидетелями. Австро-Венгрия Йозефа Рота, или Германа Броха, или Бруно Шульца куда неприглядней, хотя у них звучат мотивы ностальгии. Роберт Музиль ценил империю, но примечательно уже то, что в «Человеке без свойств» он использовал аббревиатуру «к.к.» («кайзеровско-королевский»), неблагозвучно назвав страну Каканией: «Не только неприязнь к согражданину была возведена там в чувство солидарности, но и недоверие к собственной личности и ее судьбе приняло характер глубокой самоуверенности». 

Гашек проще: «Швейк сказал в пользу Австрии несколько теплых слов, а именно, что такой идиотской монархии не место на белом свете…» 

Ее уже не было на белом свете, когда всю жизнь убегавший от империи Гашек и умирать поехал подальше от центра — из Праги в Липницу-на-Сазаве, куда перебрался в августе 1921 года. 

В селе и сейчас всего семьсот человек. Под красной черепицей желтый собор Св. Вита — тезка пражского кафедрала. Вторая по значению улица — Швейкова. В трактире «У чешской короны», на втором этаже которого год с лишним прожил Гашек, подают прекрасное гавличкобродское пиво. Под тогдашним названием «немецкобродское» его пил Гашек, вообще всю жизнь пивший очень много, от чего и умер, не дожив до сорока. Вскрытие показало паралич сердца, плюс все внутренние недуги, происходящие от пьянства. 

Из трактира он переехал на пятьдесят метров к северу, за три месяца до смерти впервые обзаведясь собственным жильем, законным постоянным адресом. Из окон дома, прилепленного к горе с полуразрушенным замком, видны просторы Высочины — Чешско-Моравской возвышенности. 

Там Гашек диктовал книгу, там умер 3 января 1923 года, там на старом кладбище в дальнем углу похоронен. И после смерти он отрицал империю — на надгробье в виде раскрытой книги была цитата из его стихотворения: «Ты, Австрия, наверно, никогда к паденью не была так близко и никогда еще не вызывала такого гнева и таких проклятий». Странная надмогильная публицистика была позже стерта, сейчас на липницкой каменной книге только даты и два имени — Гашека и Швейка. 

В одном месте завершился центробежный путь Ярослава Гашека и началась центростремительная дорога Густава Малера: в Липнице-на-Сазаве родился его отец. Отсюда до Калиште, где появился на свет сам Малер — через речку с запрудой, мимо лугов, перелесков, картофельных полей — два часа неторопливым швейковским маршем. 

ИЗ ЖИЗНИ ГОРОЖАН 

НЬЮ-ОРЛЕАН — Т.УИЛЬЯМС, НЬЮ-ЙОРК — О.ГЕНРИСЛАБЫЕ ЛЮДИ 

Представьте себе роман о Чикаго, или Буффало, или, скажем, о Нэшвиле, штат Теннесси! В Соединенных Штатах есть только три больших города, достойных описания, — конечно, Нью-Йорк, Нью-Орлеан и, лучший из всех, Сан-Франциско». Эти слова Фрэнка Норриса поставил О.Генри эпиграфом к своему рассказу «Муниципальный отчет» (в хрестоматийном русском переводе «Город без происшествий» — удивительная все-таки бесцеремонность). 

Полвека спустя Теннесси Уильямс почти повторил комплект: «В Америке есть только два города, пронизанных романтическим духом, тоже, впрочем, исчезающим, — и это, конечно, Нью-Орлеан и Сан-Франциско». 

Исключение Нью-Йорка здесь понятно: речь идет о романтике. Что до двух других, то и через полвека после Уильямса выбор верен, как верны и его слова о духе исчезающем.На Сан-Франциско работают координаты и ландшафт: холмы над океаном — козырь небитый и вечный. Но привлекательный, будоражащий, пусть романтический Нью-Орлеан сжимается до музейных размеров. Та его часть, которую имели в виду Норрис, Уильямс и все прочие очарованные городом — а это хорошая компания: назвать лишь Уитмена, Твена,Фолкнера, Дос Пассоса, — малозаметна на карте большого Нью-Орлеана. Пятнадцать улиц с северо-запада на юго-восток от парка Луи Армстронга к Миссисипи, а под прямым углом к ним — семь улиц с юго-запада на северо-восток вдоль реки. Восемьдесят четыре прямоугольника — вот и весь Vieux Carre, French Quarter, Французский квартал. 

С другой стороны — Вуди Аллен четверть века снимает примерно то же количество манхэттенских перекрестков. Сколько их вообще нужно? Велик ли был Скотопригоньевск, где привольно разместились два тома о семье Карамазовых? С острие иглы был городишко, в котором устроилось столько достоевских бесов! Длиннофокусность ценнее широкоугольности. А главное — наводка на резкость. 

Это непросто сделать в Нью-Орлеане — сфокусировать внимание. 84-квартальный Французский квартал оказывается большим и не то что богатым, но — разнообразным. Он поражает все чувства разом: мельканием огней, грохотом джаза, вкусом острой каджунской и пряной креольской кухонь, сладким ароматом подгнивающих за день на прилавках спелых фруктов, влажной волной горячего воздуха с Мексиканского залива. Все это круглосуточно, круглогодично. Круглолицые тетки на каждом углу предлагают цветы, бормоча что-то не по-английски, как в предпредпоследней сцене «Трамвая „Желание“. Начитавшись, слышишь в бормотании цитату: „Flores. Flores para los muertos“, хотя ясно, что цветы — для живых, а не для мертвых. Любой пышный южный город неизбежно напоминает о стремительной краткости жизни, что значит — о смерти. В Нью-Орлеане к южному местоположению и французско-испанскому происхождению прибавляется американский темп, и возникает нелепое ощущение наглядности жизненного цикла: так примечательны и многочисленны здесь бордели, кабаки и кладбища. Дух распада — не достойный венецианский, а разгульный свой: от истерического веселья до жестокой меланхолии. 

Никто не ощутил и не описал эти перепады с таким пониманием, как Теннесси Уильямс. То есть карнавальное безумие, даже вне самого карнавала Марди-Гра, уловить проще простого. Труднее осознать терапевтические качества Нью-Орлеана: «Лунная атмосфера этого города возвращала мне силы всякий раз, когда энергия, с которой я скиталсяпо более шумным городам, иссякала и появлялась потребность в отдыхе и уединении. Понеся потерю, потерпев неудачу, я возвращался в этот город. В такие дни мне казалось, что я принадлежу только ему и никому больше в этой стране». 

«Скитался по городам» — не было в американской, а может, и в мировой литературе такого непоседливого писателя. Видимо, подсчитать места жительства Теннесси Уильямса невозможно. Были годы (!), когда он не жил больше месяца подряд на одном месте. При полном равнодушии к туристскому времяпрепровождению, вообще к истории и культуре («Он редко читал книги, и единственная история, которую он знал, была его собственная» — Гор Видал), много ездил за границу. Больше всего любил Сицилию, особенно Таормину, — благодаря своему многолетнему любовнику Фрэнку Мерло, чьи предки были сицилийцами. На карте же Штатов не осталось бы живого места, если б нанести уильямсовские маршруты. Выделим в первую очередь Нью-Йорк, где началась его подлинная слава и где она стала мировой. В Нью-Йорке — десятки адресов, не уследить. Но всего два дома были собственностью разбогатевшего Уильямса — на Ки-Уэсте, по соседству с Хемингуэем, и в Нью-Орлеане. «Сейчас я немного устал и иду спать сюда, на Дюмейн-стрит, во Французском квартале Нью-Орлеана. Я сражаюсь со временем и не скрываю этого. Я хочу сказать, что нельзя не говорить о времени, которое так быстро утекает. Когда придет тот день, я хотел бы умереть во сне и надеюсь, это случится на прекрасной большой железной кровати в моем нью-орлеанском доме». 

Не случилось и случиться не могло: дом на Дюмейн-стрит, 1014, Уильямс продал в свой последний приезд в Нью-Орлеан за месяц до смерти. Умер он в нью-йоркском отеле с французским, нью-орлеанским именем «Elysee» — Элизиум, Елисейские поля. Все рифмуется в жизни выдающегося человека: дом Стенли и Стеллы Ковальских из «Трамвая „Желание“ автор поместил на нью-орлеанской улице, которая называется Елисейские поля. 

Утром 25 февраля 1983 года у его кровати обнаружили десятки лекарств и наркотиков, не говоря о бутылках вина. В свою последнюю ночь семидесятидвухлетний Уильямс принимал привычные за тридцать лет барбитураты и амфетамины плюс кокаин, но сама смерть наступила от удушья: крышка от пузырька, застряв в горле, возвратила Теннесси Уильямса на Елисейские поля молодости. 

«Мои счастливейшие годы прошли там. Я был невероятно беден, заложил все, кроме пишущей машинки, но у меня была хорошая квартира за пять долларов в неделю. Нью-Орлеан— мой самый любимый город в Америке и, откровенно говоря, во всем мире». 

Можно догадываться о причинах такой любви. Самой заметной чертой молодого Уильямса была болезненная застенчивость, преодоленная именно в Нью-Орлеане, где он впервые оказался в 1938 году. Можно смело сказать, что здесь он стал взрослым, пережив шок столкновения разгульного города с пуританским воспитанием. Уильямс всю жизнь подчеркивал строгость нравов своей юности, спекулируя: «Я не несу ответственности за беспорядочность связей, поскольку это реакция на репрессии моего детства». 

Вплоть до 60-х Нью-Орлеан был столицей геев, как потом Сан-Франциско на западе и Провинстаун на востоке. Здесь Теннесси Уильямс пережил первый гомосексуальный опыт — в новогоднюю ночь. Вступил, таким образом, в 1939-й не столько новым, сколько осознавшим себя — по крайней мере, в этом отношении — человеком. 

Открыто говорить об интимной стороне своей жизни он начал лишь в начале 70-х — и уж охотно и взахлеб. Возможно, оттого, что его пьесы больше не потрясали так воображение публики, Уильямс принялся поражать воображение жизненными обстоятельствами. А возможно — и скорее всего — речь идет об алкогольно-наркотическо-старческом бесстыдстве, с которым он расписывал подробности. Я увидел его на экране ТВ, приехав в Нью-Йорк в 1978: гладкий, румяный, хохочущий до самозабвения так, что глаза делались щелочками, рот широко раскрывался и запрокидывалась голова. От него веяло морским здоровьем — не Нью-Орлеаном, а Ки-Уэстом. Так должен был бы выглядеть Хемингуэй, но Хемингуэй до таких лет не дожил. Помню странное ощущение: писатель из разряда классиков был весел, молод и очень несолиден. 

Немногие оставшиеся друзья (он сделался подозрителен, был уверен, что на нем наживаются, и прогонял от себя людей) отмечали бешеную активность Уильямса в последниегоды. Попытка догнать уходящее время, о чем он печально писал: уже не сочинение, а постоянная переделка пьес, внесение мелких изменений; похожие на мельтешение беспрестанные путешествия взад-вперед; более частая даже, чем обычно, смена любовников. 

Хотя вся его любовная жизнь — отчаянный промискуитет. Похоже, он не верил в искренность партнеров, как всякий слабый человек, не верил, что к нему можно привязатьсяпо-настоящему. Всю жизнь он вел себя, как Бланш Дюбуа в отеле «Фламинго», приникая к первым встречным, полагаясь на «доброту незнакомцев» — как сформулировано в «Трамвае „Желание“. В последнее десятилетие Уильямс вообще не мог оставаться один. В шестьдесят лет сделав признание: „Промискуитет любого вида разрушает способность к любви“, — ничего на деле не поменял. И ведь надо было дожить до шестидесяти. 

В эту ночь я должен идти на поиски того неизвестного прежде, но узнаваемого сразу, чье прикосновение, корыстное или чудесное, посеет панику во мне и остановит мой бег. 

Это четверостишие довольно точно описывает времяпрепровождение Теннесси Уильямса. Он убегал даже от тех, кого искренне любил, хоть ненадолго, но убегал. Даже от главной привязанности своей жизни — Фрэнка Мерло, с которым прожил четырнадцать лет и от чьей смерти в 63-м так толком и не оправился («каменный век» — называл он годы после кончины Мерло). При Фрэнке Уильямс вел себя относительно сдержанно, но стоило тому уехать на несколько дней — начинался разгул, так возвышенно описанный в стихах. 

Назовем этот стиль нью-орлеанским, по аналогии с нью-орлеанским джазом — самой эротической музыкой на свете. Не зря само слово jazz на креольском диалекте по сей день и означает половой акт. В русском «любовь как акт лишена глагола», в английском этих глаголов сколько угодно. Есть и такой — джаз. 

История музыки называет несколько событий, благодаря которым африканские ритмы, рабочие песни, духовные гимны и блюзы слились в Нью-Орлеане в то, что называется джазом. Привлекательны своей внятностью причины материальные: в конце XIX века после окончания американо-испанской войны Нью-Орлеан оказался завален духовыми инструментами, которые распродавала разъезжающаяся по домам армия. В то же время местные власти решили собрать все публичные дома в один район и тем самым сплотили разрозненных музыкантов в оркестры. Но главное, как всегда — иррациональное, неуловимое, но очевидное: свобода. Раскованный дух пестрого города, до сих пор носящего прозвище «Big Easy» — «Великая легкость», «Большой расслабон», — в котором знаковый 1900 год с наглядной по-уильямсовски символикой ознаменован рождением Луи Армстронга. 

Ранний джаз еще не был импровизационным, но Уильямс попал в Нью-Орлеан в эпоху свинга, когда уже царила установка на личность того, кто в данный момент делает шаг вперед со своим соло. Как бы хаотично ни было свальное упоение ансамбля, из него непременно вырывается и самовольно звучит одинокий голос. Нет и не было в искусстве — любом его виде — более откровенного и непосредственного самовыражения. 

Есть, конечно, респектабельный коллективистский диксиленд, — его играют старики в Preservation Hall — пусть будет «Консерватория», во всяком случае, нечто консервное ощущается. В большом амбаре на Сент-Питер-стрит дряхлые ветераны, опасно нависая над саксофонами, исполняют классику — «Вест-энд-блюз» или «Когда святые маршируют». Публика переминается с ноги на ногу и глядит на улицу. Preservation Hall обязателен, как был в другом городе мавзолей, но на улице интереснее. Там джаз не великих исполнительских достоинств, но полон актуальности, поскольку гремит в унисон с воплями вывесок массажных заведений и ресторанов, возбуждая всякий аппетит. Три столетия основныегородские профессии — повара, проститутки, музыканты: комплексное обслуживание жизненного цикла (особенно если вспомнить о знаменитой музыке нью-орлеанских похорон). Вместе с новой цветовой, звуковой, вкусовой, обонятельной и осязательной гаммой меняется представление о жизни: что в других местах изредка происходит во время карнавала, в Нью-Орлеане — всегда. 

Поскольку Французский квартал изменился мало — сужу по фотографиям и фильмам, — легко представить, что мог ощутить здесь молодой человек из пуританской провинции, если и теперь даже тертый нью-йоркский житель цепенеет и разнуздывается от наглого эротического напора этого города. Напора бесстыдного еще и потому, что уже натужного, музейного, консервированного, но все же полного мощной исторической инерции, которой хватит надолго. 

Позднее вызревание двадцатисемилетнего Уильямса произошло в самой живой гуще: первое жилье — 431 Ройал-стрит, центр French Quarter, в пяти кварталах от его последнего дома на Дюмейн. В пределах пешего хода друг от друга — все его многочисленные нью-орлеанские адреса. Новая жизнь Теннесси Уильямса началась на сцене, где фоном был неслыханный джазовый ритм сдвинутого к ночи дня, задником — невиданный в остальной Америке городской пейзаж: опоясывающие дома средиземноморские балконы и веранды с узорчатыми коваными решетками, все эти французские вывески, испанские башенки. 

Уильямс обновил все — даже рацион, часто обедая в «Баре Виктора» одними устрицами, которые стоили двадцать центов дюжина. С устрицами в Нью-Орлеане до сих пор происходит нечто невообразимое: как-то в ноябре я попал там в устричный рай. Урожай, видно, оказался таков, что цены рухнули: были места, где спрашивали доллар двадцать задюжину, а ведь с баснословных довоенных времен прошло полвека — то есть выходило дешевле, чем для Уильямса в 39-м. В забегаловке с позабытым именем я съел, запивая калифорнийским шабли, семь дюжин — дорвался до бесплатного, говорили мы в детстве. Нью-орлеанские устрицы не сравнить с бельгийскими или нормандскими, но цена искупает многое, и такой удачи мне больше не видать. 

От обилия моллюсков в Нью-Орлеане придумали устрицы а 1а Rockefeller — запеченные в шпинатном пюре. Их подают в «Галатуаре», в самом начале главной улицы Французского квартала, Бурбон-стрит, — том самом «Галатуаре», куда Стелла водила обедать Бланш: только теперь там дорого, хотя вкусно. 

В трех городах Америки можно поесть очень хорошо — разумеется, в Нью-Йорке, в Сан-Франциско и в Нью-Орлеане. Кулинарную базу на Миссисипи заложили французы, основавшие город в 1714 году и почтившие названием тогдашнего регента Франции — Филиппа Орлеанского, известного более всего как раз сластолюбием и чревоугодием. Полвека владели Нью-Орлеаном испанцы. Сюда переместились креолы с Карибских островов, нормандские и бретонские выходцы из Канады. Вся эта мешанина с индейскими и африканскими добавками и создала нью-орлеанскую кухню, даже две — креольскую и каджунскую, — с такими шедеврами, как креветочный суп гамбо, морской плов джамбалайя, зачерненная красная рыба. Все это остро и ярко, как здешняя ослепительная джазовая ночь. 

Уильямс работал официантом в здешних закусочных. Для одной придумал эффектный рекламный лозунг: «Еда в Квартале за квотер (25 центов)», по-английски совсем хорошо: «Meals in the Quarter for a Quarter». В пансионах он регистрировался как «Теннесси Уильямс, писатель». 

Нью-орлеанский культурный шок можно считать определяющим для его жизни и его литературы. «Зимой тридцать девятого года в Нью-Орлеане…» — зачин знаменитого рассказа «Однорукий». Город — в новеллах «Желание и чернокожий массажист», «Ангел в алькове», пьесах «Любовное письмо лорда Байрона», «Аутодафе», «Внезапно прошлым летом», «Изувеченный». Последняя большая пьеса Уильямса — «Vieux Carre», «Старый квартал». И главное — «Трамвай „Желание“. 

Останься от Уильямса только эта пьеса, он был бы классиком. В ней завораживает все, начиная с названия — волнующего и непонятного. Непонятного даже тогда, когда знаешь все про этот трамвай, который в самом деле ходил по городу. В пьесе фигурируют маршруты «Желание» и «Кладбище» — как еще может быть в Нью-Орлеане, где желанием сочится город, а кладбища особенные. Заболоченная почва отвратила от похорон в земле, и местные жители стали строить высокие стены с глубокими нишами, превратив погосты в белые города с улицами и кварталами. Умершие просто меняют адреса, переселяясь в жилплощадь потеснее, отправляясь погостить. Похороны, сделавшиеся переездом на новую квартиру, обрели должный ритуал. Лихая и разухабистая нью-орлеанская джазовая классика часто происходит из похоронных мелодий, когда ритм нарастает по мереприближения к конечному пункту, точке нормального завершения жизненного пути. А раз нормального — значит, радость уместна и необходима. Собственно, в этом смысл любых поминок с застольем и пьянством, просто нью-орлеанцы пошли дальше всех более быстрой и развязной походкой — от «Желания» к «Кладбищу». 

Сопряжение Эроса и Танатоса, так отчетливо обозначенное на всем протяжении «Трамвая» (перед соитием Стенли с Бланш появляется мексиканка, продающая «цветы для мертвых»), возникает позже и в других вещах Уильямса. В пьесе «Орфей спускается в ад» героиня ездит с любовниками на кладбище: «Расстилаете одеяло среди надгробий на Кипарисовом холме — там местный приют для покойничков…» И еще более резко: «Садитесь в мою машину и везите меня на Кипарисовый холм. Послушаем, о чем толкуют покойнички». В соответствии с ходом прогресса трамвай сменился автомобилем, маршрут остался прежним. 


Страница 38 из 40:  Назад   1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11   12   13   14   15   16   17   18   19   20   21   22   23   24   25   26   27   28   29   30   31   32   33   34   35   36   37  [38]  39   40   Вперед 

Авторам Читателям Контакты