Главная
Каталог книг
Российская Демократическая Партия "ЯБЛОКО"
образование


Оглавление
Афанасьев Николаевич - Поэтические воззрения славян на природу
Григорий Амелин - Лекции по философии литературы
Григорий Амелин, Валентина Мордерер - Миры и столкновенья Осипа Мандельштама
Григорий Амелин, Валентина Мордерер - Письма о русской поэзии
Литературный текст: проблемы и методы исследования. Мотив вина в литературе
Тарас Бурмистров - Россия и Запад
Нора Галь - Слово живое и мертвое
Петр Вайль, Александр Генис - Родная Речь. Уроки Изящной Словесности
Евгений Клюев - Между двух стульев
Лотман Юрий - Комментарий к роману А. С. Пушкина "Евгений Онегин"
Лотман Ю.М. - Структура художественного текста
Ю. M. Лотман - Беседы о русской культуре
Лотман Ю.М. - О поэтах и поэзии: анализ поэтического текста
Милн Алан Александр - Дом в медвежьем углу
Сарнов Бенедикт - Занимательное литературоведение, или Новые похождения знакомых героев
Петр Вайль - Гений места
Борис Владимирский - Венок сюжетов
Арсений Рутько - У зеленой колыбели

Слухи относительно оргий, якобы совершавшихся в «Зеленой лампе», которые циркулировали среди младшего поколения современников Пушкина, знавших обстановку 1810-х — начала 1820-х годов лишь понаслышке, проникли в раннюю биографическую литературу и обусловили традицию, восходящую к работам П. И. Бартенева и П. В. Анненкова, согласно которой «Зеленая лампа» — аполитичное общество, место оргий. П. Е. Щеголев в статье, написанной в 1907 году, резко полемизируя с этой традицией, поставил вопрос о связи общества с декабристским «Союзом благоденствия»133. Публикация Б. Л. Модзалевским части архива «Зеленой лампы» подтвердила эту догадку документально134, что позволило ряду исследователей доказать эту гипотезу. Именно в таком виде эта проблема и была раскрыта в итоговом труде М. В. Нечкиной135. Наконец, с предельной полнотой и обычной для Б. В. Томашевского критичностью эта точка зрения на «Зеленую лампу» изложена в его книге «Пушкин», где данный раздел занимает более сорока страниц текста. Нет никаких оснований подвергать эти положения пересмотру. 

Но именно полнота и подробность, с которой был изложен взгляд на «Зеленую лампу» как побочную управу «Союза благоденствия», обнаруживает известную односторонность такого подхода. Оставим в стороне легенды и сплетни — положим перед собой цикл стихотворений Пушкина и его письма, обращенные к членам общества. Мы сразу же увидим в них нечто общее, объединяющее их к тому же со стихами Я. Толстого, которого Б. В. Томашевский с основанием считает «присяжным поэтом „Зеленой лампы"»136. Эта специфика состоит в соединении очевидного и недвусмысленного свободолюбия с культом радости, чувственной любви, кощунством и некоторым бравирующим либертинажем. Не случайно в этих текстах так часто читатель встречает ряды точек, само присутствие которых невозможно в произведениях, обращенных к Н. Тургеневу, Чаадаеву или Ф. Глинке. Б. В. Томашевский цитирует отрывок из послания Пушкина Ф. Ф. Юрьеву и сопоставляет его с рылеевским посвящением к «Войнаровскому»: «Слово „надежда" имело гражданское осмысление. Пушкин писал одному из участников „Зеленой лампы" — Ф. Ф. Юрьеву: 

Здорово, рыцари лихие 

Любви, свободы и вина! 

Для нас, союзники младые, 

Надежды лампа зажжена. 

Значение слова „надежда" в гражданском понимании явствует из посвящения к „Войнаровскому" Рылеева: 

И вновь в небесной вышине 

Звезда надежды засияла»137. 

Однако, подчеркивая образное родство этих текстов, нельзя забывать, что у Пушкина после процитированных стихов следовало совершенно невозможное для Рылеева, но очень характерное для всего рассматриваемого цикла: 

Здорово, молодость и счастье, 

Застольный кубок и бордель, 

Где с громким смехом сладострастье 

Ведет нас пьяных на постель! 

Если считать, что вся сущность «Зеленой лампы» выражается в ее роли побочной управы «Союза благоденствия», то как связать такие — совсем не единичные! — стихи с указанием «Зеленой книги», что «распространение правил нравственности и добродетели есть самая цель Союза», а членам вменяется в обязанность «во всех речах превозносить добродетель, унижать порок и показывать презрение к слабости»? Вспомним брезгливое отношение Н. Тургенева к «пирам» как занятию, достойному «хамов»: «В Москве пучина наслаждений чувственной жизни. Едят, пьют, спят, играют в карты — все сие за счет обременных работами крестьян»138. Запись датируется 1821 годом — годом публикации «Пиров» Баратынского). 

Первые исследователи «Зеленой лампы», подчеркивая ее «оргический» характер, отказывали ей в каком-либо политическом значении. Современные исследователи, вскрыв глубину реальных политических интересов членов общества, просто отбросили всякую разницу между «Зеленой лампой» и нравственной атмосферой «Союза благоденствия». М. В. Нечкина совершенно обошла молчанием эту сторону вопроса. Б. В. Томашевский нашел выход в том, чтобы разделить серьезные и полностью соответствующие духу «Союза благоденствия» заседания «Зеленой лампы» и не лишенные вольности вечера в доме Никиты Всеволожского. «Пора отличать вечера Всеволожского от заседаний „Зеленой лампы"», — писал он139. Правда, строкой ниже исследователь значительно смягчает свое утверждение, добавляя, что «для Пушкина, конечно, вечера в доме Всеволожского представлялись такими же неделимыми, как неделимы были заседания „Арзамаса" и традиционные ужины с гусем». Остается неясным, почему требуется различать то, что для Пушкина было неделимо, и следует ли в этом случае и в «Арзамасе» разделять «серьезные» заседания и «шутливые» ужины? Вряд ли эта задача представляется выполнимой. 

«Зеленая лампа», бесспорно, была свободолюбивым литературным объединением, а не сборищем развратников. Ломать вокруг этого вопроса копья уже нет никакой необходимости*. Не менее очевидно, что «Союз благоденствия» стремился оказывать на «Зеленую лампу» влияние (участие в ней Ф. Глинки и С. Трубецкого не оставляет на этот счет никаких сомнений). Но означает ли это, что она была простым филиалом «Союза» и между этими организациями не обнаруживается разницы? 

Разница заключалась не в идеалах и программных установках, а в типе поведения. 

Масоны называли заседания ложи «работами». Для члена «Союза благоденствия» его деятельность как участника общества также была «работой» или — еще торжественнее — служением. Пущин так и сказал Пушкину: «Не я один поступил в это новое служение отечеству»140. Доминирующее настроение политического заговорщика — серьезное и торжественное. Для члена «Зеленой лампы» свободолюбие окрашено в тона веселья, а реализация идеалов вольности — это превращение жизни в непрекращающийся праздник. Точно отметил, характеризуя Пушкина той поры, Л. Гроссман: «Политическую борьбу он воспринимал не как отречение и жертву, а как радость и праздник»141. 

Однако праздник этот связан с тем, что жизнь, бьющая через край, издевается над запретами. Лихость (ср.: «рыцари лихие») отделяет идеалы «Зеленой лампы» от гармонического гедонизма Батюшкова (и умеренной веселости арзамасцев), приближая к «гусарщине» Д. Давыдова и студенческому разгулу Языкова. 

Нарушение карамзинского культа «пристойности» проявляется в речевом поведении участников общества. Дело, конечно, не в употреблении неудобных для печати слов — в этом случае «Лампа» не отличалась бы от любой армейской пирушки. Убеждение исследователей, полагающих, что выпившая или даже просто разгоряченная молодежь — молодые офицеры и поэты — придерживалась в холостой беседе лексики Словаря Академии Российской, и в связи с этим доказывающих, что пресловутые «приветствия калмыка» должны были лишь отмечать недостаточную изысканность острот*. Оно порождено характерным для современной исторической мысли гипнозом письменных источников: документ приравнивается к действительности, а язык документа — к языку жизни. Дело в том, что участники заседаний и вечеров «Зеленой лампы» соединяли язык высокой политической и философской мысли, утонченной поэтической образности с площадной лексикой. Это создает особый, резко фамильярный стиль, характерный для писем Пушкина к членам «Зеленой лампы». Язык, богатый неожиданными столкновениями и стилистическими соседствами, становился своеобразным паролем, по которому узнавали «своего». Наличие языкового пароля, резко выраженного кружкового жаргона — характерная черта и «Лампы», и «Арзамаса». Именно наличие «своего» языка выделил Пушкин, мысленно переносясь из изгнания в «Зеленую лампу» («Вновь слышу... // Ваш очарованный язык...»). 

Речевому поведению должно было соответствовать и бытовое, основанное на том же смешении. Еще в 1817 году, адресуясь к Каверину (гусарская атмосфера подготовляла атмосферу «Лампы»), Пушкин писал, что 

...можно дружно жить 

С стихами, с картами, с Платоном и с бокалом, 

Что резвых шалостей под легким покрывалом 

И ум возвышенный и сердце можно скрыть. 

(I, 238) 

Напомним, что как раз против такого смешения резко выступал моралист и проповедник Чацкий: 

Когда в делах — я от веселий прячусь, 

Когда дурачиться — дурачусь, 

А смешивать два эти ремесла 

Есть тьма охотников, я не из их числа. 

Фамильярность, возведенная в культ, приводила к своеобразной ритуализации быта. Только это была ритуализация «наизнанку», напоминавшая шутовские ритуалы карнавала. Отсюда характерные кощунственные замены: «девственница» Вольтера — «святая Библия Харит». Свидание с «Лаисой» может быть и названо прямо, с подчеркнутым игнорированием светских языковых приличий: 

Когда ж вновь сядем вчетвером 

С б... вином и чубуками, — 

и переведено на язык кощунственного ритуала: 

Проводит набожную ночь 

С младой монашенкой Цитеры. 

(Пушкин, II (1), 87) 

Это можно сопоставить с карнавализацией масонского ритуала в «Арзамасе». Пародийная антиритуальность шутовского действия в обоих случаях очевидна. Но если «либералист» веселился не так, как Молчалин, то досуг русского «карбонария» не походил на забавы «либералиста». 

Бытовое поведение не менее резко, чем формальное вступление в тайное общество, отгораживало дворянского революционера не только от людей «века минувшего», но и от широкого круга фрондеров, вольнодумцев и «либералистов». То, что такая подчеркнутость особого поведения («Этих в вас особенностей бездна», — говорит Софья Чацкому) по сути дела противоречила идее конспирации, не смущало молодых заговорщиков. Показательно, что не декабрист Н. Тургенев, а его осторожный старший брат должен был уговаривать бурно тянущегося к декабристским нормам и идеалам младшего из братьев, Сергея Ивановича, не обнаруживать своих воззрений в каждодневном быту. Николай же Иванович учил брата противоположному: «Мы не затем принимаем либеральные правила, чтобы нравиться хамам. Они нас любить не могут. Мы же их всегда презирать будем»142. 

Связанные с этим «грозный взгляд и резкий тон», отмеченные Софьей в Чацком, мало располагали к беззаботной шутке, не сбивающейся на обличительную сатиру. Декабристы не были шутниками*. Вступая в общества карнавализованного веселья молодых либералистов, они, стремясь направить их по пути «высоких» и «серьезных» занятий, разрушали самую основу этих организаций. Трудно представить себе, что делал Ф. Глинка на заседаниях «Зеленой лампы» и уже тем более на ужинах Всеволожского. Однако мы прекрасно знаем, какой оборот приняли события в «Арзамасе» с приходом в него декабристов. Выступления Н. Тургенева и тем более М. Орлова были «пламенными» и «дельными», но их трудно назвать исполненными беззаботного остроумия. Орлов сам это прекрасно понимал: «Рука, обыкшая носить тяжкий булатный меч брани, возможет ли владеть легким оружием Аполлона, и прилично ли гласу, огрубелому от произношения громкой и протяжной команды, говорить божественным языком вдохновенности или тонким наречием насмешки?»143 Конечно, слова М. Орлова не следует понимать как прямую автохарактеристику. Орлов стилизовал себя как воина-рубаку, попавшего в собрание поэтов, а более обобщенно — воссоздавал ситуацию из позднейшего послания Пушкина: в «роскошные бани» и «мраморные палаты» утонченных вельмож Древнего Рима заходит «воин молодой», чтобы «... роскошно отдохнуть, // Вздохнуть о пристани и вновь пуститься в путь». Такая стилизация мало соответствовала реальному облику Орлова. Действительно участвовавший в боевых действиях генерал М. Орлов был, однако, не фронтовиком-рубакой, а опытным разведчиком и одновременно — прекрасным оратором и умелым публицистом. Пером он владел не хуже, чем шпагой, и умел словом воодушевлять собеседников. По типу личности Орлов не тот грубоватый воин, каким он изобразил себя в арзамасской речи, а политик, не лишенный хитрости. Образцом слияния обликов полководца и политика, оратора и публициста был Наполеон, и Орлов хорошо усвоил этот опыт. Однако, подобно своему образцу, Наполеону, Орлов был лишен чувства юмора и в этом смысле действительно не походил на арзамасцев. 

Выступления декабристов в «Обществе громкого смеха» также были далеки от юмора. Вот так рисуется одно из них по мемуарам М. А. Дмитриева: «На второе заседание Шаховской пригласил двух посетителей (не членов) — Фонвизина и Муравьева <... > Гости во время заседания закурили трубки, потом вышли в соседнюю комнату и почему-то шептались, а затем, возвратясь оттуда, стали говорить, что труды такого рода слишком серьезны и прочее, и начали давать советы. Шаховской покраснел, члены обиделись»144. «Громкого смеха» не получилось. 

Отменяя господствующее в дворянском обществе деление бытовой жизни на области службы и отдыха, «либералисты» хотели бы превратить всю жизнь в праздник, заговорщики — в «служение». 

Все виды светских развлечений: танцы, карты, волокитство — встречают со стороны декабристов суровое осуждение как знаки душевной пустоты. Так, М. И. Муравьев-Апостол в письме к Якушкину недвусмысленно связывал страсть к картам и общий упадок общественного духа в условиях реакции. «После войны 1814 года страсть к игре, так мне казалось, исчезла среди молодежи. Чему же приписать возвращение к столь презренному занятию?»145 — спрашивал он, явно не допуская предложенного Пушкиным симбиоза «карт» и «Платона». 

Как «пошлое» занятие, карты приравниваются танцам. С вечеров, на которых собирается «сок умной молодежи», изгоняется и то и другое. На вечерах у И. П. Липранди не было «карт и танцев»146. Грибоедов, желая подчеркнуть пропасть между Чацким и его окружением, завершил монолог героя ремаркой: «Оглядывается, все в вальсе кружатся с величайшим усердием. Старики разбрелись к карточным столам». Очень характерно письмо Николая Тургенева брату Сергею. Н. Тургенев удивляется тому, что во Франции, стране, живущей напряженной политической жизнью, можно тратить время на танцы: «Ты, я слышу, танцуешь. Гр<афу> Головину дочь его писала, что с тобою танцовала. И так я с некоторым удивлением узнал, что теперь во Франции еще и танцуют! Une ?cossaise constitutionnelle, ind?pendante, ou une contredanse monarchique ou une danse contre-monarchique?»* 

О том, что речь идет не о простом отсутствии интереса к танцам, а о выборе типа поведения, для которого отказ от танцев — лишь знак, свидетельствует то, что «серьезные» молодые люди 1818—1819 годов (а под влиянием поведения декабристов «серьезность» входит в моду, захватывая более широкий ареал, чем непосредственный круг членов тайных обществ) ездят на балы, чтобы там не танцевать. Хрестоматийно известны слова из пушкинского «Романа в письмах»: «Твои умозрительные и важные рассуждения принадлежат к 1818 году. В то время строгость правил и политическая экономия были в моде. Мы являлись на балы, не снимая шпаг (офицер, намеревающийся танцевать, отстегивал шпагу и отдавал ее швейцару еще до того, как входил в бальную залу. — Ю. Л.), — нам было неприлично танцовать и некогда заниматься дамами» (VIII (1), 55). Сравним реплику княгини-бабушки в «Горе от ума»: «Танцовщики ужасно стали редки». 

Идеалу «пиров» демонстративно были противопоставлены спартанские по духу и подчеркнуто русские по составу блюд «русские завтраки» у Рылеева, которые, как вспоминает Бестужев, «были постоянно около второго или третьего часа пополудни и на которые обыкновенно собирались многие литераторы и члены нашего Общества. Завтрак неизменно состоял: из графина очищенного русского вина, нескольких кочней кислой капусты и ржаного хлеба». Эта спартанская обстановка завтрака «гармонировала со всегдашнею наклонностию Рылеева — налагать печать руссицизма на свою жизнь»147. (Особенность эта получала порой довольно неожиданные проявления. Так, Рылеев, занимая квартиру в доме Русско-Американской компании на Мойке, в самом аристократическом районе Петербурга, содержал, по воспоминаниям его слуги, во дворе дома... корову как идеологический факт бытового опрощения.) М. Бестужев далек от иронии, описывая нам литераторов, которые, «ходя взад и вперед с сигарами, закусывая пластовой капустой» (там же, с. 54), критикуют туманный романтизм Жуковского. Однако это сочетание, в котором сигара относится лишь к автоматизму привычки и свидетельствует о глубокой европеизации реального быта, а капуста представляет собой идеологически весомый знак, характерно. М. Бестужев не видит здесь противоречия, поскольку сигара расположена на другом поведенческом уровне, чем капуста, она заметна лишь постороннему наблюдателю — то есть нам. Столь же характерно и то, что Рылеев, критикуя Жуковского за ложную народность, не замечает комической парадоксальности реальной обстановки, в которой произносится его речь. 

Молодому человеку, делящему время между балами и дружескими попойками, противопоставляется анахорет, проводящий время в кабинете. Кабинетные занятия захватывают даже военную молодежь, которая теперь скорее напоминает молодых ученых, чем армейскую вольницу. H. M. Муравьев, Пестель, Якушкин, Д. И. Завалишин, Батеньков и десятки других молодых людей их круга учатся, слушают приватные лекции, выписывают книги и журналы, чуждаются дамского общества: 

...модный круг совсем теперь не в моде. 

Мы, знаешь, милая, все нынче на свободе. 

Не ездим в общества, не знаем наших дам. 

Мы их оставили на жертву [старикам], 

Любезным баловням осьмнадцатого века. 

(Пушкин, VII, 246) 

Профессоры!! у них учился наш родня 

И вышел! хоть сейчас в аптеку, в подмастерья. 

От женщин бегает... 

А. Грибоедов „Горе от ума" 

Д. И. Завалишин, который шестнадцати лет был определен преподавателем астрономии и высшей математики в Морской корпус, только что блестяще им законченный, а восемнадцати отправился в ученое кругосветное путешествие, жаловался, что в Петербурге «вечные гости, вечные карты и суета светской жизни. <...> бывало не имею ни минуты свободной для своих дельных и любимых ученых занятий»148. 

Разночинец-интеллигент на рубеже XVIII и XIX веков, сознавая пропасть между теорией и реальностью, мог занять уклончивую позицию: 

...носи личину в свете, 

А философом будь, запершись в кабинете149. 

Отшельничество декабриста сопровождалось недвусмысленным и открытым выражением презрения к обычному времяпровождению дворянина. Специальный пункт «Зеленой книги» предписывал: «Не расточать попусту время в мнимых удовольствиях большого света, но досуги от исполнения обязанностей посвящать полезным занятиям или беседам людей благомыслящих»150. Становится возможным тип гусара-мудреца, отшельника и ученого — Чаадаева: 

...Увижу кабинет, 

Где ты всегда мудрец, а иногда мечтатель 

И ветреной толпы бесстрастный наблюдатель. 

(Пушкин, II, (1), 189) 

Времяпровождение Пушкина и Чаадаева состоит в том, что они вместе читают («... с Кавериным гулял*, // Бранил Россию с Молоствовым, // С моим Чедаевым читал»). Пушкин дает чрезвычайно точную гамму проявлений оппозиционных настроений в формах бытового поведения: пиры — «вольные разговоры» — чтения. Это не только вызывало подозрения правительства, но и раздражало тех, для кого разгул и независимость оставались синонимами: 

Жомини да Жомини! 

А об водке — ни полслова!151 

Однако было бы крайне ошибочно представлять себе члена тайных обществ как одиночку-домоседа. Приведенные выше характеристики означают лишь отказ от старых форм единения людей в быту. Более того, мысль о «совокупных усилиях» делается ведущей идеей декабристов и пронизывает не только их теоретические представления, но и бытовое поведение. В ряде случаев она предшествует идее политического заговора и психологически облегчает вступление на путь конспирации. Д. И. Завалишин вспоминал: «Когда я был еще в корпусе воспитанником (в корпусе Завалишин пробыл 1816—1819 годы; в Северное общество вступил в 1824 году. — Ю. Л.), то я не только наблюдал внимательно все недостатки, беспорядки и злоупотребления, но и предлагал их всегда на обсуждение дельным из моих товарищей, чтобы соединенными силами разъяснить причины их и обдумывать средства к устранению их»152. 

Культ братства, основанного на единстве духовных идеалов, экзальтация дружбы были в высшей мере свойственны декабристу, часто за счет других связей. Пламенный в дружбе Рылеев, по беспристрастному воспоминанию его наемного служителя из крепостных Агапа Иванова, «казался холоден к семье, не любил, чтоб его отрывали от занятий»153. 

Слова Пушкина о декабристах: «Братья, друзья, товарищи» — исключительно точно характеризуют иерархию интимности в отношениях между людьми декабристского лагеря. И если круг «братьев» имел тенденцию сужаться до конспиративного, то на другом полюсе стояли «товарищи» — понятие, легко расширяющееся до «молодежи», «людей просвещенных». Однако и это предельно широкое понятие входило для декабристов в еще более широкое культурное «мы», а не «они». «Из нас, не молодых людей», — говорит Чацкий. «Места старших начальников (по флоту. — Ю. Л.) были заняты тогда людьми ничтожными (особенно из англичан) или нечестными, что особенно резко выказывалось при сравнении с даровитостью, образованием и безусловной честностью нашего поколения», — писал Завалишин 154 (курсив мой. — Ю. Л.). 

Итак, декабристы требовали от молодежи героического поведения. Однако сам этот героический идеал мог двоиться, принимая (чаще всего) облик рылеевского революционного аскетизма, но также и пушкинской «жизни, льющей через край». В последнем случае интересный пример дает история масонской ложи «Овидий», членом которой был Пушкин. 

О ложе «Овидий» мы знаем очень мало: вскоре после ее организации масонство в России было запрещено и все ложи распущены. Реальным напоминанием о ложе служат лишь альбомы пушкинских рукописей. Как известно, после ликвидации масонства от ложи «Овидий» остались толстые папки неисписанной бумаги, и Пушкин долгое время использовал их для творческих черновиков. Так возникли знаменитые пушкинские «масонские тетради», хорошо известные всем, кто работал с рукописями Пушкина. 

Однако интересные свидетельства об этом масонском ордене все-таки можно найти. Главнейшие из них принадлежат Пушкину. После восстания декабристов Пушкин, ожидая, что преследования коснутся и его, специально предупредил Жуковского не брать его на поруки, видимо полагая, что в этом случае репрессии могут распространиться и на Жуковского. В письме Пушкин перечислил обвинения, которые могут быть ему предъявлены. Среди них первым он назвал то, что был членом ложи «Овидий», считая, что именно эта ложа вызвала всеобщее запрещение масонства в России. В этом Пушкин, возможно, ошибался (после закрытия ложи запрещение коснулось только Бессарабии; общие репрессии против масонов произошли через год — в 1822 году), однако и в таком случае мнение Пушкина весьма характерно. Попытаемся собрать сведения, которыми мы располагаем. 

Прежде всего, не может не показаться странным название ложи. Обычно названиями масонских лож были имена, предметы или общие понятия, имеющие мистико-символический характер и не противоречащие христианским религиозным представлениям. Имя Овидия ни одного из этих требований не удовлетворяет. Следует заметить, что среди названий русских масонских организаций мы не можем вспомнить ни одного, которое напоминало бы это странное наименование. 

Зато в «суетной» политической поэзии русского романтизма имя Овидия в эти годы повторяется достаточно часто, — опять-таки, в первую очередь, у Пушкина. Овидий в пушкинской лирике — жертва тирании. Как чувствительная жертва деспотизма, Овидий выведен в «Цыганах». Образ Овидия тревожил Пушкина и в Кишиневе. Однако характерно, что в романтическом образе римского поэта-изгнанника у Пушкина всегда проступает тень упрека: Овидий упрекается в отсутствии гражданского мужества. Лирическое «я» Пушкина противопоставлено Овидию: «Суровый славянин, я слез не проливал». Название ложи именем Овидия может быть истолковано как призыв не возлагать надежд на Августа. 

Как уже говорилось, в вопросе о «работах» ложи остается много неясностей. Все, что касалось ее, было тщательно скрыто. Ни М. Орлов, ни В. Раевский не упоминают о ней. Вопрос об участии генерала П. С. Пущина в декабристском движении не рассматривался совсем. Исследователи поверили на слово показанию Орлова, который представил Пущина случайным и совсем не активным участником движения, хотя остается совершенно непонятным, как мог в этом случае Пушкин, хотя бы и в шуточном послании, называть его «грядущим Квирогой» — именем одного из вождей испанской революции? Необъяснимо и другое: почему сам Пушкин придавал своему участию в ложе такое значение? В обширных исследованиях о кишиневско-декабристских связях Пушкина смысл его слов о ложе «Овидий» обойден. Не прокомментировано и его послание к Пущину. 

Действительно, ложа не привлекла внимания следствия. Но в том, что разговоры о ней во время следствия не возникали, можно усмотреть одну из двух причин: либо Раевский и Орлов скрыли то, что им было известно, не желая расширять область внимания следователей, либо они и на самом деле не придавали политическому значению ложи «Овидий» особого смысла. Ни одна из этих возможностей не снимает вопроса о сущности ложи. 


Страница 37 из 48:  Назад   1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11   12   13   14   15   16   17   18   19   20   21   22   23   24   25   26   27   28   29   30   31   32   33   34   35   36  [37]  38   39   40   41   42   43   44   45   46   47   48   Вперед 

Авторам Читателям Контакты