Главная
Каталог книг
Российская Демократическая Партия "ЯБЛОКО"
образование


Оглавление
Афанасьев Николаевич - Поэтические воззрения славян на природу
Григорий Амелин - Лекции по философии литературы
Григорий Амелин, Валентина Мордерер - Миры и столкновенья Осипа Мандельштама
Григорий Амелин, Валентина Мордерер - Письма о русской поэзии
Литературный текст: проблемы и методы исследования. Мотив вина в литературе
Тарас Бурмистров - Россия и Запад
Нора Галь - Слово живое и мертвое
Петр Вайль, Александр Генис - Родная Речь. Уроки Изящной Словесности
Евгений Клюев - Между двух стульев
Лотман Юрий - Комментарий к роману А. С. Пушкина "Евгений Онегин"
Лотман Ю.М. - Структура художественного текста
Ю. M. Лотман - Беседы о русской культуре
Лотман Ю.М. - О поэтах и поэзии: анализ поэтического текста
Милн Алан Александр - Дом в медвежьем углу
Сарнов Бенедикт - Занимательное литературоведение, или Новые похождения знакомых героев
Петр Вайль - Гений места
Борис Владимирский - Венок сюжетов
Арсений Рутько - У зеленой колыбели

Однако стоило искренней любви к императору соединиться с независимостью мнений (важен был не их политический характер, а именно независимость), как дружбе наступал конец. Такова история охлаждения Александра к политически консервативному, лично его любившему и абсолютно бескорыстному, никогда для себя ничего не просившему Карамзину. Пример Карамзина в этом отношении особенно примечателен. Охлаждение к нему царя началось с подачи в 1811 году, в Твери, записки «О древней и новой России». Второй, еще более острый эпизод произошел в 1819 году, когда Карамзин прочел царю «Мнение русского гражданина». Позже он записал слова, которые он при этом сказал Александру: «Государь, в Вас слишком много самолюбия... <...> Я не боюсь ничего. Мы все равны перед Богом. То, что я сказал Вам, я сказал бы и Вашему отцу... <...> Государь, я презираю либералистов на день, мне дорога лишь та свобода, которую никакой тиран не сможет у меня отнять. <...> Я более не прошу Вашего благоволения. Быть может, я говорю Вам в последний раз»121. В данном случае критика раздавалась с позиций более консервативных, чем те, на которых стоял царь. Это делает особенно очевидным то, что не прогрессивность или реакционность высказываемых идей, а именно независимость мнения была ненавистна императору. В этих условиях деятельность любого русского претендента на роль маркиза Позы была заранее обречена на провал. После смерти Александра Карамзин в записке, адресованной потомству, снова подчеркнув свою любовь к покойному («Я любил его искренно и нежно, иногда негодовал, досадовал на монарха и все любил человека»), должен был признать полный провал миссии советника при престоле: «Я всегда был чистосердечен, он всегда терпелив, кроток, любезен неизъяснимо; не требовал моих советов, однако ж слушал их, хотя им, большею частию, и не следовал, так что ныне, вместе с Россиею оплакивая кончину его, не могу утешать себя мыслию о десятилетней милости и доверенности ко мне столь знаменитого венценосца, ибо милость и доверенность остались бесплодны для любезного Отечества»122. Тем более Александр не мог потерпеть жеста независимости от Чаадаева, сближение с которым только что началось. Тот жест, который окончательно привлек сердце Филиппа к маркизу Позе, столь же бесповоротно оттолкнул царя от Чаадаева. Чаадаеву не было суждено сделаться русским Позой, так же как и русским Брутом или Периклесом. 

На этом примере мы видим, как реальное поведение человека декабристского круга выступает перед нами в виде некоторого зашифрованного текста, а литературный сюжет — как код, позволяющий проникнуть в скрытый его смысл. 

Приведем еще один пример. Известен подвиг жен декабристов и его поистине великое значение для духовной истории русского общества. Однако непосредственная искренность содержания поступка ни в малой степени не противоречит закономерности выражения, подобно тому как фраза самого пламенного призыва все же подчиняется тем же грамматическим правилам, которые предписаны любому выражению на данном языке. Поступок декабристок был актом протеста и вызовом. Но в сфере выражения он неизбежно опирался на определенный психологический стереотип. Поведение тоже имеет свои нормы и правила. 

Существовали ли в русском дворянском обществе до подвига декабристок какие-либо поведенческие предпосылки, которые могли бы придать их жертвенному порыву какую-либо форму сложившегося уже поведения? Такие формы были. 

Прежде всего, следование за ссылаемыми мужьями в Сибирь существовало как вполне традиционная норма поведения в нравах русского простонародья. Этапные партии сопровождались обозами, которые везли в добровольное изгнание семьи сосланных. Это рассматривалось не как подвиг и даже не в качестве индивидуально выбранного поведения — это была норма. Более того, в допетровском быту та же норма действовала и для семьи ссылаемого боярина (если относительно его жены и детей не имелось специальных карательных распоряжений). В этом смысле именно простонародное (или исконно русское, допетровское) поведение осуществила свояченица Радищева, Елизавета Васильевна Рубановская, отправившись за ним в Сибирь. Насколько она мало думала о том, что совершает подвиг, свидетельствует то, что с собою она взяла именно младших детей Радищева, а не старших, которым надо было завершать образование. Никто не думал ни задерживать ее, ни отговаривать, а современники, кажется, и не заметили этой великой жертвы — весь эпизод остался в пределах семейных отношений Радищева и не получил общественного звучания. Родители Радищева были даже скандализованы тем, что Елизавета Васильевна, не будучи обвенчана с Радищевым, отправилась за ним в Сибирь, а там, презрев близкое свойство, стала его супругой. Мы уже упоминали, что слепой отец Радищева на этом основании отказал вернувшемуся из Сибири писателю в благословении, хотя сама Елизавета Васильевна к этому времени уже скончалась, не вынеся тягот ссылки. Совершенный ею высокий подвиг не встретил понимания и оценки у современников. 

Существовала еще одна готовая норма поведения, которая могла подсказать декабристкам их решение. В большинстве своем они были женами офицеров. В русской же армии XVIII — начала XIX века держался старый обычай, уже запрещенный для солдат, но практикуемый офицерами — главным образом старшими по чину и возрасту, — возить с собой в армейском обозе свои семьи. Так, при Аустерлице в штабе Кутузова, в частности, находилась его дочь Елизавета Михайловна Тизенгаузен (в будущем — Хитрово), жена любимого адъютанта Кутузова, Фердинанда Тизенгаузена («Феди» в письмах Кутузова). После сражения, когда совершился размен телами павших, она положила тело мертвого мужа на телегу и одна — армия направилась по другим дорогам, на восток, — повезла его в Ревель, чтобы похоронить в кафедральном соборе. Ей был тогда двадцать один год. Генерал H. H. Раевский также возил свою семью в походы. Позже, отрицая в разговоре с К. Батюшковым участие своих сыновей в бою под Дашковкой, он сказал: «Младший сын собирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребенок), и пуля ему прострелила панталоны»*. Таким образом, самый факт следования жены и детей за мужем в ссылку или в опасный и тягостный поход не был чем-то неслыханно новым в жизни русской дворянки. Однако для того, чтобы поступок этого рода приобрел характер политического протеста, оказалось необходимым еще одно условие. Напомним цитату из «Записок» типичного, по характеристике П. Е. Щеголева, декабриста Н. В. Басаргина: «Помню, что однажды я читал как-то жене моей только что тогда вышедшую поэму Рылеева „Войнаровский" и при этом невольно задумался о своей будущности. — О чем ты думаешь? — спросила меня она. — „Может быть, и меня ожидает ссылка", — сказал я. — „Ну, что же, я тоже приеду утешить тебя, разделить твою участь. Ведь это не может разлучить нас, так об чем же думать?"»123. Басаргиной (урожденной княжне Мещерской) не довелось делом подтвердить свои слова: она неожиданно скончалась в августе 1825 года, не дожив до ареста мужа. 

Дело, однако, не в личной судьбе Басаргиной, а в том, что именно поэзия Рылеева поставила подвиг женщины, следующей за мужем в ссылку, в один ряд с другими проявлениями гражданской добродетели. В думе «Наталия Долгорукова» и поэме «Войнаровский» был создан стереотип поведения женщины-героини: 

Забыла я родной свой град, 

Богатство, почести и знатность, 

Чтоб с ним делить в Сибири хлад 

И испытать судьбы превратность. 

Вдруг вижу: женщина идет, 

Дахой убогою прикрыта, 

И связку дров едва несет, 

Работой и тоской убита. 

Я к ней, и что же?.. Узнаю 

В несчастной сей, в мороз и вьюгу, 

Козачку юную мою, 

Мою прекрасную подругу!.. 

Узнав об участи моей, 

Она из родины своей 

Пришла искать меня в изгнанье. 

О странник! Тяжко было ей 

Не разделять со мной страданье. 124 

Биография Натальи Долгорукой (см. о ней главу «Две женщины») стала предметом литературной обработки уже до думы Рылеева — в повести С. Глинки «Образец любви и верности супружеской, или Бедствия и добродетели Наталии Борисовны Долгорукой, дочери фельдмаршала Б. П. Шереметева» (1815). Однако для С. Глинки этот сюжет — пример супружеской верности, противостоящий поведению «модных жен». Рылеев же включил событие в ряд «жизнеописаний великих мужей России»125. Этим он создал совершенно новый код для дешифровки поведения женщины. Именно литература, наряду с религиозными нормами, издавна вошедшими в национально-этическое сознание русской женщины, дала русской дворянке начала XIX века программу поведения, сознательно осмысляемого как героическое. Одновременно и автор «дум» видит в них программу деятельности, образцы героического поведения, которые должны непосредственно влиять на поступки его читателей. Таким образом, не Рылеев изобрел сюжет, где жена следует за мужем в ссылку, однако только после Рылеева такая поездка стала общественным и политическим фактом. 

Можно полагать, что именно дума «Наталия Долгорукая» оказала непосредственное воздействие на Марию Волконскую. И современники, начиная с отца ее, Н. Раевского, и исследователи отмечали, что она не могла испытывать глубоких личных чувств к мужу, которого совершенно не знала до свадьбы и с которым провела лишь три месяца из года, протекшего между свадьбой и арестом. Отец с горечью повторял признания Марии Николаевны, «что муж бывает ей несносен», добавляя, что он не стал бы противиться ее поездке в Сибирь, если был бы уверен, что «сердце жены влечет ее к мужу»126. 

Однако эти обстоятельства, ставившие в тупик родных и некоторых из исследователей, для самой Марии Николаевны лишь усугубляли героизм, а следовательно — и необходимость поездки в Сибирь. Она ведь помнила, что между свадьбой Н. Шереметевой, вышедшей за кн. И. Долгорукого, и его арестом прошло три дня. Затем последовала жизнь-подвиг. По словам Рылеева, муж ей «был дан, как призрак, на мгновенье». Н. Раевский точно почувствовал, что не любовь, а сознательное стремление совершить подвиг двигало его дочерью. «Она не чувству своему последовала, поехала к мужу, а влиянию волконских баб, которые похвалами ее геройству уверили ее, что она героиня»127. 

Н. Раевский ошибался лишь в одном: «волконские бабы» здесь не были ни в чем виноваты. Мать С. Волконского — статс-дама Марии Федоровны — проявила холодность к невестке и полное безразличие к судьбе сына: «Моя свекровь расспрашивала меня о сыне и между прочим сказала, что она не может решиться навестить его, так как это свидание ее убило бы, и на другой же день уехала с императрицей-матерью в Москву, где уже начинались приготовления к коронации»128. С сестрой мужа, княжной Софьей Волконской, она вообще не встретилась. «Виновата» была русская литература, создавшая представление о женском эквиваленте героического поведения гражданина, и моральные нормы декабристского круга, требовавшие прямого перенесения поведения литературных героев в жизнь. 

Характерна в этом отношении полная растерянность декабристов в условиях следствия. Они оказались в трагической обстановке поведения без свидетелей, которым можно было бы, рассчитывая на понимание, адресовать героические поступки, без литературных образцов, поскольку гибель без монологов, в военно-бюрократическом вакууме, не была еще предметом искусства той поры. В этих условиях резко выступали другие, прежде отодвигавшиеся, но прекрасно известные всем декабристам нормы и стереотипы поведения: долг офицера перед старшими по званию и чину, обязанности присяги, честь дворянина. Они врывались в поведение революционера и заставляли метаться от одной из этих норм к другой. Не каждый мог, как Пестель, принять своим единственным собеседником потомство и вести с ним диалог, не обращая внимания на подслушивающий этот разговор Следственный комитет и тем самым безжалостно губя себя и своих друзей. 

Мощное воздействие слова на поведение, знаков на быт особенно ярко проявилось в тех сторонах каждодневной жизни, которые по своей природе наиболее удалены от общественного самосознания. Одной из таких сфер является отдых. 

По своей социальной и психофизиологической функции отдых должен строиться как прямая противоположность обычному строю жизни. Только в этом случае он может стать переключением и разрядкой. В обществе со сложной системой социальных отношений отдых будет неизбежно ориентирован на непосредственность, природность, простоту, внезнаковость. Так, в цивилизациях городского типа отдых неизменно включает в себя выезд «на лоно природы». Для русского дворянина XIX века, а во второй половине его — и чиновника, строгая урегулированность жизни нормами светского приличия, иерархией чинов, сословной или бюрократической, определяет то, что отдых начинает ассоциироваться с приобщением к миру театральных кулис или цыганского табора. В купеческой среде строгой «чинности» обычного бытия также противостоял «загул», не признающий меры. Обязательность смены социальной маски проявлялась, в частности, в следующем. Если в каждодневной жизни данный член коллектива принадлежал к забитым и униженным, то «гуляя», он должен был играть роль человека, которому «сам черт не брат». И напротив, для наделенного высоким авторитетом роль его в зеркальном мире праздника будет порой включать игру в «униженного». 

Обычным признаком праздника является его четкая отграниченность от остального, «непраздничного» мира. Это отграниченность в пространстве — праздник часто требует другого места (более торжественного: парадная зала, храм; или менее торжественного: пикник, трущобы) и особо выделенного времени (календарные праздники, вечернее и ночное время, в которое в будни полагается спать, и т. д.). 

Праздник в дворянском быту начала XIX века был в достаточной мере сложным и многообразным явлением. С одной стороны, особенно в провинции и деревне, он был еще тесно связан с крестьянским календарным ритуалом. С другой — молодая, насчитывающая не более ста лет, послепетровская дворянская культура еще не страдала закоснелой ритуализацией обычного, непраздничного быта. Это приводило к тому, что бал, как для армии парад, порой становился не местом понижения уровня ритуализации, а, напротив, резко повышал ее меру. Отдых заключался не в снятии ограничений на поведение, а в переходе от разнообразной неритуализованной деятельности к резко ограниченномму набору чисто формальных, превращенных в ритуал способов поведения: танцы, вист, «порядок стройный // Олигархических бесед» (Пушкин). 

Иное дело — среда военной молодежи. При Павле I в войсках (особенно в гвардии) установился тот жестокий режим обезличивающей дисциплины, вершиной и наиболее полным проявлением которого был вахтпарад. Современник декабристов Т. фон Бок писал в послании Александру I: «Парад есть торжество ничтожества, — и всякий воин, перед которым пришлось потупить взор в день сражения, становится манекеном на параде, в то время как император кажется божеством, которое одно только думает и управляет»129. 

Там, где повседневность была представлена муштрой и парадом, отдых, естественно, принимал формы кутежа или оргии. В этом смысле кутежи были вполне закономерны, составляя часть «нормального» поведения военной молодежи. Можно сказать, что для определенного возраста и в определенных пределах они являлись обязательной составной частью «хорошего» поведения офицера (разумеется, включая и количественные, и качественные различия не только в антитезе «гвардия —армия», но и по родам войск и даже полкам, создавая в их пределах некоторую обязательную традицию). 

Однако в начале XIX века на этом фоне начал выделяться некоторый особый тип разгульного поведения, который уже воспринимался не в качестве нормы армейского досуга, а как вариант вольномыслия. Элемент вольности проявлялся здесь в своеобразном бытовом романтизме, заключавшемся в стремлении отменить всякие ограничения, в безудержности поступка. Типовая модель такого поведения строилась как победа над неким признанным корифеем данного типа разгула. Смысл поступка был в том, чтобы совершить неслыханное, превзойти того, кого еще никто не мог победить. Пушкин с большой точностью охарактеризовал этот тип поведения в монологе Сильвио («Выстрел»): «Я служил в *** гусарском полку. Характер мой вам известен: я привык первенствовать, но смолоду это было во мне страстию. В наше время буйство было в моде: я был первым буяном по армии. Мы хвастались пьянством: я перепил славного Бурцова, воспетого Денисом Давыдовым». Выражение «перепил» характеризует тот элемент соревнования и страсти первенствовать, который составлял отличительную черту модного в конце 1810-х годов «буйства», стоящего уже на грани «вольнодумства». 

Приведем характерный пример. В посвященной Михаилу Лунину литературе неизменно приводится эпизод, рассказанный Н. А. Белоголовым со слов И. Д. Якушкина: «Лунин был гвардейским офицером и стоял летом со своим полком около Петергофа; лето жаркое, и офицеры, и солдаты в свободное время с великим наслаждением освежались купанием в заливе; начальствующий генерал-немец неожиданно приказом запретил под строгим наказанием купаться впредь на том основании, что купанья эти происходят вблизи проезжей дороги и тем оскорбляют приличие; тогда Лунин, зная, когда генерал будет проезжать по дороге, за несколько минут перед этим залез в воду в полной форме, в кивере, мундире и ботфортах, так что генерал еще издали мог увидать странное зрелище барахтающегося в воде офицера, а когда поравнялся, Лунин быстро вскочил на ноги, тут же в воде вытянулся и почтительно отдал ему честь. Озадаченный генерал подозвал офицера к себе, узнал в нем Лунина, любимца великих князей и одного из блестящих гвардейцев, и с удивлением спросил: „Что вы это тут делаете?" — Купаюсь, — ответил Лунин, — а чтобы не нарушить предписание вашего превосходительства, стараюсь делать это в самой приличной форме»130. 

Н. А. Белоголовый совершенно справедливо истолковал это как проявление «необузданности... протестов». Однако смысл поступка Лунина остается не до конца ясным, пока мы его не сопоставим с другим свидетельством, не привлекшим внимания историков. В мемуарах зубовского карлика Ивана Якубовского содержится рассказ о побочном сыне Валериана Зубова, юнкере уланского гвардейского полка В. И. Корочарове: «Что с ним тут случилось! Они стояли в Стрельне, пошли несколько офицеров купаться, и он с ними, но великий князь Константин Павлович, их шеф, пошел гулять по взморью и пришел к ним, где они купались. Вот они испугались, бросились в воду из лодки, но Корочаров, один, вытянулся прямо, как мать родила, и закричал: „Здравия желаю, Ваше высочество!" С этих пор великий князь так его полюбил: „Храбрый будет офицер"»131. Впоследствии Корочаров в чине штаб-ротмистра, имея три креста, был смертельно ранен во время лихой атаки на польских уланов. Хронологически оба эпизода с купанием совпадают. 

История восстанавливается, следовательно, в таком виде: юнкер из гвардейских уланов, не растерявшись, совершил лихой поступок, видимо вызвавший одновременно восхищение в гвардии и распоряжение, запрещающее купаться. Лунин, как «первый буян по армии», должен был превзойти поступок Корочарова (не последнюю роль, видимо, играло желание поддержать честь кавалергардов, «переплюнув» уланов). Ценность разгульного поступка состоит в том, чтобы перейти черту, которой еще никто не переходил. Л. Н. Толстой точно уловил именно эту сторону, описывая кутежи Пьера и Долохова. 

Другим признаком перерождения предусмотренного разгула в оппозиционный явилось стремление видеть в нем не отдых, дополняющий службу, а ее антитезу. Мир разгула становился самостоятельной сферой, погружение в которую исключало службу. В этом смысле он начинал ассоциироваться, с одной стороны, с миром частной жизни, а с другой — с поэзией; и то и другое в XVIII веке завоевало место «антиподов» службы. Подобным буйством, уже выходящим за пределы «офицерского» поведения, было буйство знаменитого Федора Толстого-Американца. Оно также строилось по модели: «превзойти все до сих пор совершенное». Но Толстой-Американец разрушал не только нормы гвардейского поведения, но и все нормы в принципе. Этот безграничный аморализм, с одной стороны, придавал разврату Толстого романтически-титанический характер, что заставляло видеть в нем романтического героя, с другой — переходил границы всего, что могло быть официально допущено, и тем самым окрашивался в тона протеста. В поведении Толстого-Американца был не политический, а бытовой анархизм, но под пером П. Вяземского, например, он очень легко приобретал оппозиционную окраску: 

Американец и цыган! 

На свете нравственном загадка. 

Которого, как лихорадка, 

Мятежных склонностей дурман 

Или страстей кипящих схватка 

Всегда из края мечет в край, 

Из рая в ад, из ада в рай! 

Которого душа есть пламень, 

А ум холодный эгоист! 

Под бурей рока — твердый камень 

В волненьи страсти — легкой лист!132 

Бытовое поведение Толстого-Американца являлось как бы реальным осуществлением идеалов поэзии Вяземского той поры. Характерно, что такой титанический разгул мог восприниматься как «поэзия жизни», а «беззаконная поэзия» — как «разгул в стихах». 

Продолжением этого явилось установление связи между разгулом, который прежде целиком относился к сфере чисто практического бытового поведения, и теоретико-идеологическими представлениями. Это повлекло, с одной стороны, превращение разгула, буйства в разновидность социально значимого поведения, а с другой — его ритуализацию, сближающую порой дружескую попойку с травестийной литургией или пародийным заседанием масонской ложи. 

Культура начала XIX века оказывалась перед необходимостью выбора одной из двух концепций. Каждая из них при этом воспринималась в ту пору как связанная с определенными направлениями прогрессивной мысли. Традиция, идущая от философов XVIII столетия, исходила из того, что право на счастье заложено в природе человека, а общее благо всех подразумевает максимальное благо отдельной личности. С этих позиций человек, стремящийся к счастью, осуществлял предписания Природы и Морали. Всякий призыв к самоотречению от счастья воспринимался как учение, выгодное деспотизму. Напротив того, в этике гедонизма, свойственной материалистам XVIII века, одновременно видели и проявление свободолюбия. Страсть воспринималась как выражение порыва к вольности. Человек, полный страстей, жаждущий счастья, готовый к любви и радости, не может быть рабом. С этой позиции у свободолюбивого идеала могли быть два равноценных проявления: гражданин, полный ненависти к деспотизму, или страстная женщина, исполненная жажды счастья. Именно эти два образа свободолюбия поставил Пушкин рядом в стихотворении 1817 года: 

...в отечестве моем 

Где верный ум, где гений мы найдем? 

Где гражданин с душою благородной, 

Возвышенной и пламенно свободной? 

Где женщина — не с хладной красотой, 

Но с пламенной, пленительной, живой? 

Приобщение к свободолюбию мыслилось именно как праздник, а в пире и даже оргии виделась реализация идеала вольности. 

Однако могла быть и другая разновидность свободолюбивой морали. Она опиралась на тот сложный конгломерат передовых этических представлений, который был связан с пересмотром философского наследия материалистов XVIII века и включал в себя весьма противоречивые источники — от Руссо в истолковании Робеспьера до Шиллера. Это был идеал политического стоицизма, римской добродетели, героического аскетизма. Любовь и счастье были изгнаны из этого мира как чувства унижающие, эгоистические и недостойные гражданина. Здесь идеалом была не «женщина — не с хладной красотой, но с пламенной, пленительной, живой», а тени сурового Брута и Марфы-Посадницы («Катона своей республики», по словам Карамзина). Богиня любви здесь изгонялась ради музы «либеральности». Тот же Пушкин в «Вольности» писал: 

Беги, сокройся от очей, 

Цитеры слабая царица!* 

Где ты, где ты, гроза царей, 

Свободы гордая певица? 

В свете этих представлений «разгул» получал прямо противоположное значение — отказа от «служения», хотя в обоих случаях подобное поведение рассматривалось как имеющее значение. Из области рутинного поведения оно переносилось в сферу символической, знаковой деятельности. Разница эта существенна: область рутинного поведения отличается тем, что личность не выбирает его себе, а получает от общества, эпохи или от своей психофизиологической конституции как нечто, не имеющее альтернативы. Знаковое поведение — всегда результат выбора. Следовательно, оно включает свободную активность субъекта поведения (в этом случае интересны примеры, когда незнаковое поведение делается знаковым для постороннего наблюдателя, например для иностранца, поскольку он невольно добавляет к нему свою способность вести себя в этих ситуациях иначе). 

Вопрос, который нас сейчас интересует, имеет непосредственное отношение к оценке таких существенных явлений в русской общественной жизни 1810-х годов, как «Зеленая лампа», «Арзамас», «Общество громкого смеха». Наиболее показательна в этом отношении история изучения «Зеленой лампы». 


Страница 36 из 48:  Назад   1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11   12   13   14   15   16   17   18   19   20   21   22   23   24   25   26   27   28   29   30   31   32   33   34   35  [36]  37   38   39   40   41   42   43   44   45   46   47   48   Вперед 

Авторам Читателям Контакты